Изменить стиль страницы

— Я его опекун, — ответил Генрих заранее приготовленной фразой.

Салах-ад-дин, сын Эйюба{103}, окинул Генриха быстрым взглядом и слегка усмехнулся. Что-то порочное было в этой усмешке, искривившей его губы, и Генриха охватила тревога. Но молодой курд снова заговорил. Речь его текла легко, говорил он долго, не выпуская блестящих кинжалов из смуглых, худых рук. Было жарко, Салах-ад-дин вспотел, его лоб и плечи над торчащими ключицами покрылись испариной. Генрих на расстоянии ощущал запах пота, отдававшего мускусом, и мысленно осенял себя крестным знамением, словно отгонял нечистого.

— Красивый мальчик, — говорил Юсуф, которого соплеменники прозвали Салах-ад-дином, «Спасителем веры», — очень красивый. Сам бог является нам в такой красоте, и мы жаждем ею обладать, подобно тому как жаждем обладать богом. Случалось ли тебе думать об этом, когда ты смотрел на маленького германца? Нет, такие мысли вас не смущают — вам только бы золота побольше загребать, да мечом размахивать, да по всему белу свету разбойничать! Вот, вот, разбойничать! И когда приходит знойная ночь, когда вам не спится, вы ни разу не взглянете на звезды.

— Сын Эйюба, — сказал Генрих, — отдай мне мальчика.

— Ну, разумеется, отдам, — ответил курд, — но сделаю это скрепя сердце.

— Сын Эйюба, племянник Ширкуха, отдай мне мальчика, заклинаю тебя розой и кругом…

— Добавь: и крестом, — засмеялся Салах-ад-дин. — Говоришь эти слова и сам не знаешь, что подражаешь нашим обычаям. Кто придумал тайные братства? Кто придумал рыцарские ордена, которые вы переняли? Мы, любезный мой князь! Но даже если бы ты заклинал меня именем асасинов и самого Горного Старца, поминать которого боятся и наши люди, и ваши…

Тут он на миг выпустил один кинжал и быстрым, как молния, взглядом посмотрел поверх головы Генриха. Князь обернулся — позади него была лишь дверь, через которую он вошел.

— То-то! Имя его на всех нагоняет страх. Его рука, думаю, настигла бы тебя и в далеком твоем Сандомире, — продолжал Салах-ад-дин. — Знай, у нас поэты нередко становятся вождями. Дядя мой Ширкух слагал некогда в Испагани стихи, а теперь при его имени дрожат Восток и Запад. Захотел бы я… и при звуке моего имени задрожали бы ворота Иерусалима. Но я не хочу. А ведь что мне стоило, когда ты оглянулся на дверь, проткнуть тебе затылок этим кинжалом? Но нет, я не хочу! — И, внезапно изогнувшись назад всем своим худощавым телом, мышцы которого вздулись и напряглись, как древесные волокна, он метнул кинжал в стену — лезвие вонзилось меж мраморными плитами.

— Полно, князь! Не бойся ни Горного Старца, ни самого пресвитера Иоанна, — заключил Салах-ад-дин.

— Я боюсь только бога, — молвил Генрих.

— Хорошо сказано, — кивнул Салах-ад-дин. — Ты мне по душе, князь. Не дивись, что я не воздаю тебе княжеских почестей, — придет день, и, быть может, князья упадут предо мной на колени. Что, не верится? Но прежде чем ты покинешь мой дворец, прежде чем уйдешь отсюда с моими дарами — с мальчиком и попугаем, — я хотел бы, чтобы мы побратались.

Генрих сдвинул светлые брови, подумал.

— Сдается мне, ты — человек достойный, — сказал он, — истинный рыцарь. Я согласен стать твоим побратимом.

Салах-ад-дин ударил кинжалом по стоявшему у ложа гонгу, в зал вошли слуги, те самые, которые привели Генриха. Они принесли чашу с вином, в котором играли радужные переливы, и букет небольших красных лилий, каких Генрих еще никогда не видел. Затем приоткрыли жалюзи, по залу распространилось благоухание цветов из сада. Генрих засучил рукав истрепанного кафтана и приложил свою мускулистую белую руку к сухощавой темной руке Салах-ад-дина. Князь сделал себе надрез на коже ножом, Салах-ад-дин себе — кинжалом. У обоих выступила кровь; смешав ее, они сняли по капле кончиками лезвий, опустили их в чашу с вином и по очереди отпили из нее. После этого Генрих облобызал костистые скулы Салах-ад-дина. Отныне они были братьями. И когда князь приложился губами к бронзовым щекам названного брата и ощутил пряный запах мускуса, смешанный с ароматом красных лилий, его охватило страстное желание остаться навсегда в этом мире благоуханий, рыцарской доблести и чистоты. Но это длилось лишь одно мгновение: усилием воли князь отогнал от себя такую греховную мысль, она показалась ему малодушием, трусливым соблазном избежать трудов и великих дел, назначенных ему судьбой. Она была как искушение заснуть перед битвой. Но нет, не для него покой, не для него мирное цветение этих садов, он принадлежит другому миру, далекой родине, раскинувшейся меж имперскими владениями и хаосом языческих племен.

Салах-ад-дин наблюдал за сменой выражений на лице своего гостя, однако не решился спросить, о чем тот думает. Он и сам еще не знал, какими деяниями прославит себя в будущем. Но тут длинной вереницей вошли а зал его певцы. Последним шел Тэли, совершенно голый. Генрих смутился при виде его наготы и, протягивая руки, чтобы обнять вновь обретенное дитя, закрыл глаза. Тэли радостно кинулся в ноги князю сандомирскому. Однако тот, не подымая век, попросил Салах-ад-дина:

— Прикрой его плащом, брат!

И легкий шелк, подобно сизой туче, опустился на тело мальчика. В тот же день Генрих, Якса, Герхо и Тэли выехали из Дамаска верхом на лошадях, подаренных Салах-ад-дином. На руке у Герхо вместо сокола сидел попугай, умевший говорить: «Так хочет бог». Доверенный слуга Салах-ад-дина проводил их до Триполи: дороги были небезопасны, особенно надо было остерегаться, проезжая близ передовых крепостей на границах владений асасинов. А пуллан Давид исчез, как в воду канул. Цирюльник, у которого они ночевали, на все вопросы отвечал одно:

— Он слишком много знал.

Попугая довезли только до Константинополя, там он околел.

17

Стоял конец марта, дороги в окрестностях Кракова так развезло, что даже лошади брели с трудом. Вскоре краковские холмы, расположенные красивыми гроздьями, остались позади; дальше пошли черноземные равнины с размокшим, вязким грунтом. Но Генрих гнал своего коня что было мочи, отряд едва поспевал за князем. День был погожий, солнечный, в небе звенела песнь жаворонков. Генрих с упоением вдыхал влажный весенний воздух — настоящая весна, просто не верится! Под копытами хлюпала грязь, но сердцу князя все здесь было мило. Вдоль дороги росли невысокие растрепанные вербы; их ветви и почки, набухшие от сока, были желтые, восковые. Сорвав ветку, Генрих отгрызал кусочки горькой коры, от которой пахло нардом, как в иерусалимских храмах, и все смотрел в голубые дали. Он даже не заметил, как подъехали к Сандомиру.

Город появился перед ними внезапно, из-за сосновой рощицы; громоздясь вверх по склону, подобно огромной арке, он весь был виден, как на ладони. Округлую возвышенность, которая правильностью очертаний напоминала императорскую корону, опоясывало кольцо кирпичных стен, кое-где беленных известью, — там стена служила частью жилого дома. На самой вершине торчала, как шишак на княжеском шлеме, высокая бревенчатая колокольня костела святой Девы, чуть поодаль стояло каменное здание ратуши, ниже красивые Влостовы ворота. Все это было отчетливо видно в прозрачном воздухе, согретом солнечными лучами и промытом весенними дождями. Чуть в стороне от костела, отделенное от него пригорком, похожим на девичью грудь, раскинулось княжеское подворье — башни, пристройки, высокие крыши с коньками, стены беленые и серые, сложенные из толстых бревен. На замковых башнях, на Влостовых воротах, на ратуше, даже на куполе костела черно было от людей, будто муравьи копошились. Это Лестко, поехав вперед, известил князя Казимира и сандомирцев о прибытии их господина. Генрих, придержав коня, остановился полюбоваться великолепным зрелищем. Точно корабль, позлащенный лучами солнца, поднималась гора над рекой, еще скрытой за высоким берегом. Князь не мог оторвать взор от этого замка, от этих стен, башен. Вдруг до его слуха донеслись отдаленные — город-то был еще не близко — звуки колоколов, торжественный, хоть и приглушенный расстоянием благовест. Генрих различил в нем четыре тона; мягкими аккордами плыли они над кудрявой озимью, над размокшими, черными от грязи полями, над купами верб и зелеными зарослями крапивы. Бам, бам, бам, — отмечал он про себя каждый удар, ни о чем ином не думая. Долго он смотрел как зачарованный на свою наследную вотчину, потом перекрестился и дал шпоры коню. Брызнула во все стороны грязь из-под копыт, Генрих поскакал к реке.