Мы ждем органиста уже десять минут. Непредвиденная задержка выбивает меня из графика и сильно портит мне настроение. Да и свидетели начинают высказывать шепотком свое непонимание и недовольство. Глупая складывается ситуация…
— Мы собрали вас, — наконец обращаюсь я к свидетелям, — чтобы воскресить некоторые события печального четверга. То, что здесь будет происходить, называется следственным экспериментом. — Тут я их сознательно обманываю, надеясь на их юридическую неграмотность. Для эксперимента мне необходимо получить разрешение, которое мне, бесспорно, не дадут, поскольку я не смогу обосновать необходимость такого действия. Интуиция и гениальные догадки невысоко ценятся людьми, которые ставят свою подпись на документы. Я рискую, но они рисковать не любят. Слава богу, что в нашей стране свидетели безропотны, я уверен, что не услышу возражений. Так и есть, все молчат. — К сожалению, — продолжаю я, — среди нас нет бедного Жолтака, он, как известно, предан земле. Спит вечным сном и гражданин, обнаруженный ксендзом Вериго в исповедальне. В его роли выступит мой коллега лейтенант Локтев.
Этот текст многократно отрепетирован, я произношу его без запинки, но далее мне приходится вносить нежеланные поправки.
— Мы могли бы уже приступить к эксперименту, но по неизвестным причинам задерживается органист Луцевич. Так что прошу вас несколько минут подождать, сейчас мы постараемся недисциплинированного свидетеля отыскать.
Все полны понимания и снисходительности, все согласны ждать, и я посылаю Локтева за органистом, а заодно прошу привезти в костел его дочь и старую Ивашкевич, если та, разумеется, достаточно выздоровела. Ни в юной, ни в преклонных годов свидетельнице я никак не нуждаюсь, но поездка за ними вроде бы оправдывает нашу медлительность, а главное, я надеюсь, что за эти десять минут появится органист. Давно я не испытывал такой растерянности и проклинаю себя за недомыслие: уж что-что, а возможное бегство Луцевича следовало предусмотреть и принять превентивные меры. Но действенные меры принял он, а мы мечтали. Редкий волк смиряется с тем, что его окружают красными флажками. Органист мог уехать в Крым, в Юрмалу, на Байкал, подписки о невыезде он не давал, он может вернуться через месяц, а признаться в преступлении он должен сам и, желательно, сегодня. Но, кажется, Луцевич понял мое желание и решил повременить. Все имеет предел, писал некогда Эразм Роттердамский, только глупость человеческая беспредельна. А каким умным я казался себе ночью! Как просто, легко и красиво распоряжалось поступками людей мое воображение. Но сейчас, похоже по всему, мне предстоит сесть в лужу. Сейчас войдет Валя Луцевич и сообщит «Папа уехал в Сухуми». А куда он на самом деле уехал, знает только бог.
Стась Буйницкий печален. Я допускаю, что печаль его светла, что ему известно об исчезновении коллеги, а по моим расчетам и самого близкого родственника. Может быть, он и не любил брата, но вот же, терпел, посему ему выгоднее, чтобы эксперимент не состоялся. Супруга его, пани Анеля, безучастна, она свое горе отгоревала давно, и вообщем-то, я полагаю, она терпеливо ожидает, когда закончится суета моей затеи, чтобы вымыть за нами пол и вновь вернуться к размеренной жизни костела и своему одиночеству в этом мире, где ей выпало узнать больше бед, чем счастья. Чувствительный ксендз Вериго должен чувствовать мою растерянность; я понимаю, что он ее чувствует так называемыми фибрами души, потому что с каждой минутой я все менее уверен в успехе. Никто не может избежать ошибок, успокаиваю я себя. Да и как понимать ошибку. Я не предупредил побег — и это моя ошибка. Органист не пришел в костел — и это свидетельство в мою пользу. Стало быть я не ошибся…
День сегодня чудесный. Свет прямо-таки рвется в костел, солнечные лучи прорезают воздух от одной стены до другой. Будь я суеверен и будь тут органист, я подумал бы, что солнце подает добрый знак. Но пока что это знак не для меня. Я жду, я прислушиваюсь к дверям, и наконец они скрипят возвращается Локтев, а следом за ним входят дочь органиста и сгорбленная годами Ивашкевич. Любопытству, как и любви, думаю я, покорны все возрасты. Луцевича нет и, значит, уже не будет. Мое разочарование обретает свинцовую тяжесть. Нет смысла разыгрывать спектакль, понимаю я. Он будет скучен без главного персонажа и без музыки. Орган молчит, медные его трубы не рокочут, и должной мистической атмосферы, необходимого душевного трепета действующих лиц мне теперь не достичь. Ибо, по моему разумению, мощный голос органа свидетельствовал бы о присутствии вышней силы, о невидимом главном свидетеле. Думая о своей неудаче, я меж тем интересуюсь у Валентины Луцкевич, где задерживается ее отец. Она сообщает, что это ей неизвестно, что он должен был придти или придет, потому что вышел из дома в десять, сказав, что идет в костел на сбор свидетелей. «Так где же он, если всей дороги до костела десять минут?» — хочется закричать мне, но я молчу. Словам девушки я верю, но они меня не успокаивают. Возможно, ее отец и появится, но при ней мой эксперимент невозможен. Мне ее жалко. На ней нет вины, а страдать ей придется всю жизнь. Горькие дни ждут эту девушку; не сможет она рассказать своим детям про своего отца, и вообще никогда никому не расскажет. И консерваторию ей придется оставить. И органная музыка станет для нее вечным источником муки. Неприятно сознавать, что именно мне выпало завязать для нее узел трагедии. Поскольку именно мне придется произнести вслух роковое слово «убийца». Так что, если он придет, решаю я, Локтев сразу же отвезет ее домой…
— Граждане свидетели, — говорю я, — приступим. Начнем с того, что восстановим последовательность вашего появления в костеле в четверг и ваших действий. Органиста пока нет, я позволю себе быть его двойником.
В качестве двойника я поднимаюсь на хоры. Опершись о балюстраду, я разглядываю три нефа, алтарь, скамьи, широкий проход между ними, исповедальню с бархатной шторой, семерых довольно скучных свидетелей. Выстраивая мизансцены, режиссерской отсебятины я себе не позволяю. Мои постановки тем лучше, чем точнее следуют протоколам опроса. Поэтому ксендз Вериго удаляется в сакристию, Буйницкий неторопливо ходит у алтарного креста, его жена имитирует мокрую уборку помещения, художник взбирается на подмостки, а Локтев бредет вдоль ряда икон, изображающих крестный ход Иисуса Христа. На хорах не хватает органиста, он в нетях, а без него все движения свидетелей абсурдны — они не ведут к развязке. Его нет, и я вынужден доигрывать пьеску абсурда. Из сакристии выходит ксендз, Саша идет ему навстречу, вот они разминулись, Петров спускается вниз. Ксендз, поглядев на росписи невидящим взором, садится на скамью — это означает, что он уже в своем домике пишет дневник на латинском языке. Петров садится возле ксендза — его тоже нет, он как бы в закусочной, куда привезли бочковое пиво. Скрипит дверь, обозначая появление Белова. По его словам, он проторчал в костеле минут десять, любуясь живописью и слушая музыку. Я сокращаю десять минут до минуты и позволяю Белову присесть. Он занимает скамью позади своего антогониста.
Буйницкая, следуя общему примеру, тоже присаживается, но на левый ряд. В четверг в это время она отсутствовала — ходила за водой. Если бы рядом со мной стоял органист, я обязательно указал бы ему, что в костеле присутствуют трое — он, Клинов, сакристиан Буйницкий. На мгновение в костел заглянул Жолтак, обрекая тем самым себя на смерть. Можно и это обозначить, то есть не смерть, а внезапное появление бедолаги. Я прошу Сашу — он выходит и входит, двойной скрип двери напоминает всем о покойном. Был бы тут органист, мы быстро достигли бы кульминационной точки, но поскольку он, выйдя из дома, до костела не дошел, то можно объявить эксперимент оконченным и распустить всех по домам. Однако присутствие пани Ивашкевич и дочери органиста требует включить в игру и их. Иначе им будет обидно, что их побеспокоили впустую. Я приглашаю Валю Луцевич за орган, старая Ивашкевич отправляется к исповедальне. Ксендз Вериго как бы вновь возникает в костеле, который только что покинули экскурсанты из дома отдыха. Буйницкий сообщает ему о желании пани Ивашкевич снять с души тяжесть каких-то сомнений. Она уже достигла исповедальни и опускается на колени перед зарешеченным оконцом в боковой стенке. Она все воспринимает всерьез. Ксендз нисколько этому не радуется, он посылает мне растерянный вопрошающий взгляд — мол, что делать, не исповедовать же простодушного старого человека в ходе сомнительного милицейского эксперимента. Я не реагирую, мне все равно, и ксендз повторяет то, что сделал три дня назад — несколько минут слушает эксерсисы юной органистки и вынужденно бредет к исповедальне слушать тайные признания старой женщины.