Я читаю показания свидетелей и одновременно слушаю четкий ее рассказ, разыгрывая его в воображении, как череду маленьких сценок. Вот отец Вали сидит за кафедрой и показывает дочери экзерсис. Вот Валя садится на табурет, лицо ее озарено вдохновением. Вот папа указывает на ошибку. Вот Валя играет вновь. И ученье, по ее словам, продолжается около часа. Вдруг истошный крик. Все сбегаются к исповедальне. Старая Ивашкевич обмирает: «Мертвец!» Дядя Стась (Буйницкий) галопом мчит в милицию. Дядя Адам застыл ни жив ни мертв. Вале мерещится, что человек шевелится. Дядя Адам, художник и Валин папа кладут человека на пол. Художник пытается нащупать пульс пульса нет, старушка права — человек мертв. Вале становится страшно. Появляются милиционеры и разрешают выйти из костела.
— Понятно, — говорит Локтев.
— Вот и все, — заканчивает Валя.
Зато мне покамест кое-что непонятно. Поэтому я прошу у Фролова разрешения задать вопрос свидетельнице и, получив согласие, спрашиваю ее:
— В какое время вы пришли в костел?
— В половине двенадцатого.
— Точно в половине двенадцатого?
— Я не засекала время, ну, может быть, без двадцати двенадцать, но не позже.
Я ей верю, она не могла убить, если только не окажется, что убитый преподаватель консерватории, ее учитель сольфеджио или чего-нибудь в этом роде.
Когда юная музыкантша покидает кабинет, я внимательно перечитываю протоколы, затем мы с Фроловым долго обсуждаем ситуацию и намечаем план моих действий. Затем Фролов уезжает, а мы с Сашей идем в ресторан, поскольку столовые и кафе уже закрыты. В ресторане, как водится, ссоримся с официанткой, которая свирепо убеждает нас, что мы ожидали ее не более десяти минут, хотя на часах Локтева — а у него японский хронометр минутная стрелка проползла от девяти до половины десятого. Я пользуюсь случаем сказать Саше, что люди воспринимают время субъективно, как, впрочем, и все остальное. Ресторан расположен при гостинице, номер для нас уже заказан, мы оформляем необходимые бумаги и направляемся с визитами Сашка к Белову и Жолтаку, я к ксендзу Вериго.
До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал. Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что, возможно, хитрец. И знает что-то, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь, если все же свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить — на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза.
Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с собой — тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это любопытство — один на один провести часок с человеком духовного сана, давшим обет, посвятившим жизнь — всю жизнь! сорок лет! даже не верится столь редкому в наши дни и, особенно, в нашей атеистической стране делу, словом, с человеком, который мне непонятен.
В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку, приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать.
— У меня было чувство, что кто-то придет, — говорит ксендз. — Я сразу понял, что это вы.
Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько иначе.
Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, — все серое, словно покрытое патиной веков. Из атрибутов нашего времени, помимо электросвета, я замечаю «Спидолу» и искренне удивляюсь:
— Общаетесь с миром, Адам Михайлович?
— В скучную минуту, — говорит ксендз. — Я знаю два языка, не считая славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю. Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь?
— С удовольствием, — говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно, ожидал меня, то и у него есть чутье — точно мыслит.
К оконцу приставлен столик размером с шахматную доску, и на нем я замечаю толстый рукописный журнал, развернутый или незакрытый, я полагаю, не случайно.
Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я, увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда выучил для экзамена.
— Вы понимаете латинский? — слышу я удивленно иронический вопрос ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой.
— К сожалению, нет, — признаюсь я. — Так вы ведете дневник, Адам Михайлович?
— Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях.
— Судя по дате, тут описано и сегодняшнее.
Ксендз отмалчивается, разливая настойку.
— Ну вот, выпьем.
— За знакомство, — говорю я.
— Мне много нельзя, — объясняет ксендз, пригубливая рюмку. — Полгода назад язву прооперировали.
— Понимаю, — говорю я. — Меня резали трижды, один раз без наркоза, на улице. Так, Адам Михайлович сделайте милость, прочтите, заинтригован ужасно.
— Хорошо, — как и следовало ожидать, соглашается ксендз. Он надевает очки, садится к столику, ставит тетрадь под углом, старозаветно и серьезно, как дедушка внуку поучительные приключения Робинзона, начинает переводить мне свои записи. Возможно, он пропускает целые абзацы или импровизирует этого я не знаю.
«Сегодня, как и во все другие дни, проснулся в семь часов. Как раз на ходиках хлопнула ставенькой кукушка и прокуковала свое утреннее приветствие. Я приготовил чай и сел к окну читать „Лженерон“. Еще не читая, а только коснувшись взглядом букв, я почувствовал гнет тоски за людей того далекого апостольского века, растерзанных львами, распятых, зарезанных, сожженных в смоле другими людьми, веселившимися в безумстве уничтожения. Возможно, как я думаю сейчас, это было предчувствие, но картины жестокостей, совершенных в прошлом, и страданий людей, погибших от надругательств, часто мучают меня — сердце мое щемит, тоска бессилия воздать добром за муки — и я, по обыкновению, стал себя убеждать в тщете переживаний. Много было людей, желавших мира между людьми, старавшихся для мира между людьми, образы их осияны славой удивления — не славой подражания. Тяжело терпеть, и нет награды за мир. Думая так, я поглядывал в окно на двор — тихий, спокойный, твердо огражденный трехсотлетней кладкой от городской суеты. Клены были пронизаны светом солнца, его лучи испестрили беленые стены костела яркими пятнами. Я подумал: а людьми отвержен костел, где плоды моих слов?
В начале десятого кованая калитка заскрипела и пропустила в ограду художника и Буйницких; настроение мое беспричинно переменилось к лучшему, и я углубился в чтение, ожидая прихода органиста. Но без четверти одиннадцать случилось то, чего прежде в такое время не случалось — во дворе появился Жолтак. В глубоком недоумении я наблюдал, как он, сбросив пару досок рядом с трухлявой скамейкой, устремил взор на нишу, в которой стоит символ святого духа, и начал креститься. Слабая душа, подумалось мне, призываешь господа в наблюдатели мелкой своей работы. Потом минут десять я сидел, пусто уставясь в окно, тоскливо слушая стук его топора.
Но в одиннадцать часов, было ровно одиннадцать часов, мое настроение вновь резко переменилось, ибо пришел Луцевич. Я надел сутану и поспешил в сакристию, где уселся в столетнее дубовое кресло, тяжелое, отполированное до зеркальной гладкости одеждами моих предшественников. Луцевич импровизировал мажорную мелодию. Я забылся, душа моя витала под сводами костела, подобно тому, как дух святой витал над бесконечными круговоротами вод, средь прозрачного сияния сотворенного света.