Но вот происходит чудо. Шаг за шагом, вздох за вздохом. Все громче и стройней голоса, все увереннее ритм и такт. Про Катюшу. Про трех танкистов. Про махорочку…
Вырвалась, выстрадалась песня! Теперь уже не сникнет, пока не доведет до привала. И только тут оставит солдата, и то ненадолго. Привалы коротки, ой как коротки привалы! Только лег, расстегнул ворот, разбросал руки в колеблемой стрекозами траве, не успел поделиться табаком с соседом, а старшина уже на ногах. Глаза бы в ту минуту на него не смотрели! Но не отведешь ведь глаз от старшины. Вот и смотришь на него! И от усталости даже не слышишь его голоса, по движению губ догадываешься:
— Подъем!..
Если встанешь точно в том месте, где лежал, если каждый встанет точно в том месте, где свалила его усталость, — будет уже готовый строй. По четыре в шеренге. Чуть подравнял, подправил кое-где — и двигай дальше. Запевай любимую. Любую запевай, только запевай, запевай, запевай поскорее, чтобы не одолела тебя предательская усталость.
— Подъем!..
И все в строю. Строй двинулся, зашагал, запел. Его теперь не остановишь. Даже если песня кончится. Одну песню сменит другая, другую третья. И клубится песня над всеми дорогами, над колонной каждой, над шеренгой…
Глава 3
Сегодня опять, как всегда в воскресный день, никаких прыжков и учений. Первой роте снова снятся сладкие сны.
Слободкин блаженно улыбается сквозь сон. Ему и сам бог велел. В прошлую субботу он побывал в Клинске, повидался с Иной и всю неделю после этого поглядывал на всех загадочно, смущенно и многозначительно. Тайна «И.С.Скачко» окончательно разгадана в первой роте. Слободкин не стесняясь начинает писать на конвертах: «Ине» — и, как ребенок, выводит это имя огромными печатными буквами. У ротного почтаря буквально рябит в глазах от этого бесконечно повторяющегося: «Ине… Ине… Ине…»
— Ине? Опять? — при всех громко спрашивал он Слободкина.
— Ине. Опять, — отвечал Слободкин. Громко. При всех. Гордо и торжественно.
— Ну давай, давай.
Браге снится отпуск. Старослужащий. Давно дома не был. А тянет, ох как тянет к родному порогу, на Харьковщину, к Зеленому Гаю, Привык к роте, сроднился с бойцами, со службой, но иногда заскучает, застонет сердце, ничем не уймешь. Вот и грезится Браге, будто дома он. Идет от вербы к вербе, от хаты к хате, старикам кланяется, девчатам подмигивает, но не всем, с выбором, а сам выискивает глазом ту чернявую, которая еще помнит, не может не помнить его. Сейчас найдет, окликнет… Узнает ли? Первый раз Брага Зеленым Гаем в военной форме идет. И значка парашютного на нем никто не видел еще. Вот все и спрашивают: «Кто такой? Откуда взялся хлопец?» А под значком — подвеска блестящим ромбиком, на подвеске ротный умелец выбил цифру 40. Кто из зеленогаевцев знает, что это такое? Никто, наверное, и не догадывается, что Брага сорок раз кидался в бомбовый люк самолета, сорок раз испытывал на себе тяжесть динамического удара, а он даже без полной боевой выкладки пятьсот килограммов весит, ну, а со снаряжением и того больше, как тряханет — только держись, не растеряй своих косточек. Потому-то так гордо позвякивает подвесочка под значком и сияет, тщательно надраенная мелом.
Сейчас заметит Брагу чернявая, выглянет вон из того оконца. Старшина замедляет шаг, поправляет пилотку, раздергивает складочки гимнастерки под ремнем…
Что снится Кузе? Он ведь недавно из отпуска. Но и Кузя тоже видит свой дом в Москве, на Серебрянической набережной. Видит старую мать, с которой так мало побыл из пяти коротких отпускных дней. Все бегал по городу, выполняя поручения ребят, — для родной матери времени почти не осталось. Но она не корила его: другие матери ждали сына ее. Материнские сердца все одинаковы…
И вдруг все эти сны спутал, скомкал один бессердечный, ничего, кроме службы, знать не желающий человек.
— В ружье! — прогорланил дневальный Хлобыстнев.
Но первый раз за все время службы ни один солдат не поднялся по этой команде. Только едкие, злые шуточки полетели изо всех углов казармы:
— Ты что, ошалел? В воскресный-то день?
— Дневального на мыло!..
— В ру-жье! — еще раз настойчиво рявкнул Хлобыстнев.
Рота лежала. Больше никто не ругался, не ворчал. Ребята просто перевернулись с боку на бок и, злые, возмущенные глупой выходкой, пытались заснуть.
В это мгновение отворилась скрипучая дверь, рядом с дневальным встал командир роты, Они пошептались, поглядели вокруг, и новое «в ружье!» сотрясло воздух казармы.
Сто двадцать одеял взлетели вверх одновременно, сто двадцать человек метнулись к тумбочкам, к сапогам, выстроившимся в проходах между койками. А потом — к пирамидам, к оружию.
Дневальный почему-то уже не мог остановиться. Может, и впрямь ошалел? Рота уже выбегала строиться, а он все кричал и кричал свое осипшее, уже нелепое, уже никому не нужное «в ружье!».
Он так и остался стоять у тумбочки. Один в пустой казарме, среди воцарившейся тут тишины. Впрочем, тишина была недолгой. Где-то завыла сирена. Ее звук ворвался через открытые окна, заполнил все пространство от пола до потолка. Раскрытыми парашютами влетели в глубину казармы белые оконные занавески. Хлобыстневу стало жутко. Сирена выла и выла с маленькими паузами, от этого звук ее множился, казался хором десятков сирен, пытавшихся перекричать друг друга, перекрыть рокот самолетов, шум выстрелов. Да, да, это были выстрелы, дневальный все явственнее улавливал их сквозь общий гул, нараставший с каждой минутой. Но и этот шум скоро был задавлен громадой новых. Уже ухали тяжелые взрывы. Один, другой, третий… Все ближе, ближе, где-то совсем рядом.
Не зная, что делать, Хлобыстнев кинулся закрывать окна. В эту минуту одно из них хлопнуло с такой силой, что обломки стекол ударились о противоположную стену. В общем грохоте это произошло совсем беззвучно, и дневальный удивился тому, как тихо могут биться двухметровые стекла. Он даже подумал, не показалось ли ему это, но кровь залила его иссеченное осколками лицо. Он перестал видеть.
Тут чьи-то руки легли на плечи Хлобыстнева, и он почувствовал, что его, как слепого, куда-то ведут. Он никак не мог понять, что происходит, и покорно двигался туда, куда влекли его властные руки.
— Скорей, скорей! — услышал он у самого уха голос Браги.
Они были уже за порогом казармы, когда стены ее, сверху донизу раскроенны силой фугасного взрыва, рухнули.
Небо было исполосовано трассирующими пулями. Самолеты со свастикой шли на небольшой высоте. Это Хлобыстнев уже отчетливо видел: Брага подобрал кусок белой занавески и осторожно, выбирая осколки стекла возле глаз раненого, делал ему перевязку.
— Что это, товарищ старшина?…
Слова его потонули в грохоте новых взрывов. Брага, схватив за руку Хлобыстнева, бросился с ним в придорожную канаву. Через минуту они поднялись и двинулись в сторону леса.
Они бежали по смятой множеством ног, полегшей траве, которая тысячами зеленых стрелок указывала дорогу к сборному пункту бригады.
На бегу, чертыхаясь и оборачиваясь, чтобы еще раз взглянуть па полыхавший городок, Брага крикнул Хлобыстневу:
— Ну вот, кажись, и началось.
— Неужто? Просто так, без всякого объявления?
— Шандарахнули сразу из всех калибров. Какое тебе еще объявление нужно?
Они добежали до леса в тот момент, когда бригада строилась для марша. Отдавались последние распоряжения. К аэродрому дорогой сейчас не пробиться. Двигаться нужно лесом, но быстро, очень быстро.
Марш-бросок… Сколько раз уже совершали его парашютисты от казарм до аэродрома, от аэродрома до казарм! Сколько пролито пота, сколько белых заплат из соли сверкало на зеленых плечах гимнастерок! И вот снова марш-бросок. Но таких еще не было. В конце тех, прежних маршей, какими бы трудными они ни оказывались, солдата ждал отдых, быстротечный, но обязательно полный отдых всем. А теперь?
Никогда еще дорога к самолетам не казалась Хлобыстневу такой бесконечно длинной, как сегодня. Повязка на каждом шагу сползала со лба, закрывая глаза. В раны на лице проник пот, остановленное Брагой кровотечение началось снова. Хлобыстнев бежал самым последним, низко наклонив голову, временами почти теряя сознание, бежал, выставив вперед руки, но ветви деревьев все равно больно хлестали по лицу, по глазам.