Единожды согнутый человек впоследствии может распрямиться. Только вот опереться на него ни в одном, требующем мужества и самостоятельности, деле уже нельзя, так как он не верит в справедливость. Он не способен выстоять, способен лишь гнуться, ускользать, стелиться по земле, чтобы выжить.
Саша стелиться не хотел.
В отце он видел упрямство, животную волю к жизни. Отец, как акробат, пытался удержаться на зыбких, плавающих среди всеобщего хаоса островках. Двадцать лет приносил зарплату с завода, производящего брак и металлолом. Как крот, врывался в топкие сотки на границе с Калининской областью. Это ещё была лучшая половина отца. Худшая — угрюмая подозрительность, тиранство, необъяснимая нелюбовь к книгам, настоящая ненависть ко всему непонятному. Отец, вероятно, сознавал, что живёт убого, но злобу обращал не на себя, а на окружающих, которые хоть и разделяли общую вину, но никак не являлись первопричиной убожества.
Саша подумал, что унаследовал от отца обе половины. Волю к жизни, стремление быть сильным, независимым. Но не там, где дозволено: в бригаде, выпускающей брак, в покорной семье, на жалком болотном участке, — а везде, всегда. Отец всю жизнь молчал, как камень. Саша не собирался молчать. Но в то же время носил в себе надлом, слепое бессильное бешенство. Зачем врезал тому типу на набережной? Ведь он не собирался драться, сейчас Саша был в этом совершенно уверен.
Что-то тут было не так.
Чем дольше Саша над всем этим размышлял, тем явственнее ему казалось, что он стоит на пороге иного — не коммунального — коридора, вроде бы выводящего к свету, но внутри совершенно тёмного. Сквозь него пролегает тот самый пугающий третий путь. Неведомая сила, словно в водоворот, затягивает его в коридор. Он бы и рад отступить, да не может, не хочет, так как всем своим существом уже там, в коридоре. Ибо лишь там, в тёмном движении к свету, для него смысл. Не лгать, не гнуться, не стелиться. Жизнь должна быть другой. Он должен сделать всё, чтобы она стала другой. Пусть пока не знает, что именно и как. Пусть против будет весь мир. Пусть даже он пропадёт в коридоре, хотя, конечно, пропадать не хотелось. Это длилось мгновение, но в это мгновение Саше показалось, он понял, что такое судьба. А может, то была очередная фантазия? В семнадцать лет человек живёт фантазиями.
Тут вдруг Саша словно очнулся, увидел отца. Тот стоял в коридоре — в трусах, в несвежей майке, весь заросший диким волосом, какой-то низенький и кривоногий. А когда-то казался сильным, страшным. Саша подумал, что сейчас справился бы с ним без хлопот.
Но отец не выказывал враждебности. Напротив, смотрел с некоторой даже растерянностью. Прежде так не смотрел.
Отец, вне всяких сомнений, имел собственное представление о жизни, о людях. Что в его власти — по одну сторону границы. Остальное — по другую, на остальное плевать. Вероятно, он полагал: как бы Саша себя ни повёл, что бы ни предпринял, это будет внутри границ его власти. А что внутри, то можно придушить. И вот сейчас Саша нарушал, уходил, а он, похоже, не знал, как его задержать.
Лучше ничего не обносить границами. Думаешь, запираешь всех, в результате сидишь один. Саша даже пожалел отца, так отвык тот понимать то, что не желал понимать.
— Что, батя, не спится? — Он снял ботинки, поставил под вешалку, надел тапочки. Саша специально назвал отца «батей», чтобы возникла хоть какая-нибудь доверительность.
— Да вот, покурить вышел, — ржавым от долгого молчания голосом произнёс отец. — Сигарета есть, а спички… — потряс в воздухе пустым коробком. — И на кухне нет. Есть спички?
Спички были в кладовке-мастерской. В последнее время Саша мало шил, больше лежал там на раскладушке, почитывал. Даже повесил несколько книжных полок.
Саша шагнул в кладовку, щёлкнул выключателем. Отец следом. Саша не понимал, как можно курить среди ночи, потом лежать в кровати с кислой пастью, харкать, кашлять. Это было всё равно что ходить в несвежей майке, пробираться в бане к крану сквозь безобразное скопище голых тел, жарить на завтрак вонючую ливерную колбасу, от которой потом полдня в кухне не продохнуть. Это свидетельствовало о какой-то изначальной нечистоте, неизбежной, впрочем, при долгом житье в коммунальной квартире. Саша сам не понимал: откуда в нём такой снобизм?
— Держи, — протянул отцу коробок.
Тот не взял. Медленно, будто нехотя, перелистывал как бы случайно взятую с полки брошюру.
«Не врубится!» — подумал Саша, но тут же понял: вовсе не поиски огонька подняли отца с кровати, заставили дождаться его возвращения, привели в кладовку. Вот эта самая брошюра. Ещё Саша подумал, что настолько не брал в расчёт родителей, что даже не удосужился припрятать. Это было глупо. Глупо считать других глупее себя. «К вопросу о границах», — усмехнулся про себя Саша.
— Оставь ты эту галиматью, — как можно равнодушнее произнёс он, взялся за край брошюры. — Парень один работает в закрытой библиотеке, дал, так сказать, для общего развития.
Отец вроде бы отдавал, но в то же время продолжал держать. Так и стояли они посреди освещённой кладовки, ухватившись за брошюру.
Отец нехотя отпустил свой край. Саша облегчённо вздохнул.
— Помню я эту книжечку, — кивнул отец на выцветшую, некогда красную, обложку с черепами. — Мы тогда под Малой Вишерой стояли. Хотя, стояли, сильно сказано. В окопах, в мёрзлом поле на открытом пространстве. А они то с самолётов, то артиллерией. Ещё и живого фашиста не видели, а уже в нашей роте половину состава выбило. Так вот, парень, раз они вместо бомб книжечки разбросали. Эту вот помню, другая ещё была с зелёной такой рожей в паутине. Нам тут же приказ: кто поднимет — под трибунал.
— Ну и что, никто не поднимал?
— Шутишь, — усмехнулся отец, — а тогда не до шуток было. Все, конечно, прочитали. Из окопа-то не больно с доносом побежишь. Да и до особого отдела далековато. Но я, парень, не об этом…
— А о чём?
— А то, парень, что не было у нас выбора. Думаешь, мы ничего не знали? Знали. Да только что толку? Проволока на проволоку шла. Одна спереди, другая сзади. К своей хоть привыкли. Ну, и верили, крепко верили, сломаем одну, другая поослабнет. Не может не с поослабнуть. Да не вышло. Знаешь, почему победили? Нечем было нас пугать, не осталось для нас в этой жизни страшного, чего бы уже от своей власти не приняли. Ну и пространства, конечно, не европейские… И людишек не считали, воевали по-сталински…
Саша подумал, что впервые говорит с отцом о том, о чём надо было говорить давно и о чём сейчас говорить поздно. Под камнем молчания была значительная часть отцовской жизни, начиная со времени ссылки его раскулаченной семьи в дикую тундру в низовья Енисея. Родители, братья, сёстры вскоре погибли. Отец чудом выжил: жрал мох, глодал кору, добрался до Енисейска, пробился в ремесленное училище, скрыв, что родители репрессированы. Работал в ремонтных мастерских. Потом война, отец воевал в пехоте, имел награды, но в сорок четвёртом не повезло — оказался в окружении, проходил проверку, выяснилось, чей он сын, угодил в штрафбат, только после ранения — Саша видел ужасный шрам на плече — разрешили вернуться в свою часть.
Отец молчал. Родина одна, кому учить сына любить её, как не отцу? Отцу, которого его родители мало чему успели научить, так как слишком рано легли в угрюмую полярную землю. «Что он может мне сказать, — подумал Саша, — если ему самому всю жизнь не верили, не считали за человека?»
Сейчас в учебнике истории было написано: судьба второй мировой войны решалась в битве на Малой земле.
Саша подумал, что это «поднимешь — трибунал!» вошло в плоть и кровь отца. Что сейчас он, должно быть, видит в нём — сыне — то, что безжалостно пресёк — чтобы выжить — в себе. И поэтому не знает что сказать. Его выбор: каменное молчание, пьянство, теперь ещё бессмысленная возня на болоте. Но это не жизнь. Он сам понимает и мучается.
Саша вдруг почувствовал что-то похожее на симпатию к нечистому, волосатому, кривоногому человеку с корявыми, почерневшими от металла руками. Как бы там ни было, он его родил, водил перед его водянистыми младенческими глазами чёрным пальцем, может, даже катал в коляске до ближайшего пивного ларька и обратно. А перед этим воевал, видел смерть, сам убивал, ждал смерти. И снова ждал, томясь по выходу из окружения на полуночных допросах. А ещё раньше собственноручно долбил в ледяной земле могилы своим — не знающим вины — братьям, сёстрам, родителям. И всю жизнь на нём самом была неизвестная вина. Всю жизнь он боялся. Как миллионы других.