Изменить стиль страницы

Отмахали порядком.

Ближе к магазину шоссе напоминало уже не саблю, но расширяющийся кверху китайский меч. Вова превратился в совершеннейшую букашку, на него уж и не оглядывались. Взгляды Никифорова, Фили и Никсы всё чаще встречались над заткнутой газетой банкой с портвейном.

Никифоров решил простить Филю.

Выпить захотелось всем троим, и неудержимо.

И выпили, пустив банку по кругу.

Никифоров присосался, как клоп, чувствуя, как с каждым во весь объём глотки глотком исчезает ещё недавно окружавший его мир природы, где было место покою, ветру, сосредоточенным мыслям, необобранному малиновому кусту, чистой текущей воде, чёрным литым окуням, пронзительным воздушным далям, печали по поруганной земле, где было естественно хорошо делать дело и неестественно делать плохо, а на его место заступает смещённый, распадающийся на яркие картинки, непредсказуемый в частностях, но абсолютно предсказуемый в плохом своём итоге мир, столь же похожий и непохожий на природный, как бензиновая радуга на небесную, мир, где отсутствуют тайны, где невозможно никакое дело, кроме разрушения, где Никса — стройная, светловолосая, смеющаяся, с ямочками на щеках, ещё недавно казавшаяся далёкой и недоступной, вдруг сделалась неприлично — до судорог — желанной, где с каждым глотком из банки они становились ближе и ближе друг к другу.

Никифоров уже ни о чём не жалел, захлёбываясь портвейном.

Последняя здравая мысль была, что это и есть деградация. Коэффициент деградации, вероятно, измеряется лёгкостью, готовностью, с какой человек переходит из одного мира в другой. Им движет надежда разрешить в смещённом мире вопросы, которые нет возможности, условий, сил и воли разрешить в мире реальном. Но чем проще, естественнее свершается переход, тем обманнее надежда разрешить даже самую пустяковую проблему, хотя бы познакомиться с девушкой! «Отдельная личность ладно, — подумал Никифоров, — а ну как весь народ в смещённый мир? И без возврата в реальный? Что тогда?» Мысль была настолько нехороша, что смыть её оказалось возможным только портвейном.

«А как тут, интересно, — покосился на Филю Никифоров, — обстоит дело у евреев?» У евреев, если судить по Филе, дело обстояло примерно так же, как у русских. Может, даже хуже. Никифоров начал пить только что. Филя дул уже несколько часов. Он заметно пошатывался, под носом у него дрожала крупная капля.

Самое удивительное, что, не обращая внимания на похабную каплю, Филя пытался острить, что-то там рассказывал про неведомых харьковских людей (евреев, конечно, мрачно отметил про себя Никифоров), одним словом, определённо хотел понравиться Никсе, которая слушала его скорее равнодушно, нежели внимательно. Это было всё равно, что говорить о мирах с расстёгнутой ширинкой. Филина наглость изумила Никифорова. «Да как он не понимает, что с такой каплей под носом… Пусть даже не сопля, допустим, дождевая капля, один хрен! На что он надеется?»

Никифоров посмотрел на Никсу. В конце концов, дело не в Филе, а в ней. «Не обращай внимания на этого кретина, мне интересен ты, только ты!» — примерно так истолковал Никифоров ответный её взгляд.

После чего ему сделалось безумно весело. И было уже не до поганого чернильного осадка в банке. Он попросту выплёвывал осадок.

По-прежнему на шоссе не было ни людей, ни машин. Мёртво было шоссе. И странен был их путь сквозь чередующиеся полосы солнца, дождя, радужной водяной пыли в неестественном, нечеловеческом каком-то косноязычном веселье, с передаваемой друг другу банкой. И Никифорову было в радость пить после Никсы, и отчего-то брезговал он пить после Фили: долго нёс банку, ловил момент, чтобы хоть пальцами протереть стеклянное горло.

«За солнце!» — кричал Никифоров, когда оказывались в солнечном свете, и мокрое шоссе, и всё вокруг начинало переливаться. И пили за солнце. «За дождь!» — если полоса дождя затягивалась и не было просвета. И, ничего не поделаешь, приходилось пить за дождь.

Много лет прошло с тех пор. Полжизни забылось. Но тот солнечно-радужно-портвейново-дождевой ход и сейчас вспоминал Никифоров, как что-то невыразимо радостное, светлое, счастливое, на что жизнь бесконечно скупа, а если дарует, то только в молодости. Хотя, если вдуматься, не больно возвышенный дар: жрать под дождём портвейн, идучи за новым. Но возможен ли иной в этой стране на неестественных сельхозработах, более смахивающих на работы по массовому уничтожению урожая?

До магазина, можно сказать, долетели на крыльях. Белый, одноэтажный, он стоял под солнцем, как под душем. Над крышей клубился пар. Но пока поднимались по ступенькам, ударил дождь, всё пропало в темноте. Внутри встретила продавщица в ватнике. За ней — полки с чёрными чугунными буханками, консервами «частик в томатном соусе», на полу — запылённые, как бы в сереньких свитерах, уснащённые ядовитыми жёлтыми этикетками, банки, коих, кстати, оставалось считанное количество.

— Хороши! — вздумала было усовестить их продавщица, но саму бросило в шат, едва успела схватиться за прилавок. — Сколько?

— Одну, — Никифорова разбирал идиотский смех. Есть ли кто трезвый в этой стране? Но он знал, если рассмеётся, портвейну не бывать, а потому крепился.

— Одну дам, а больше нет, — отсчитала сдачу продавщица. — Шофёра в пять с цементом поедут, просили оставить… Иди бери, я, что ли, гирю такую буду с пола тягать?

Никифоров и Филя выбрали налитую под самый воротник банку, поместили в авоську.

— Смотри, мать, — строго предупредил от двери Никифоров, — не обидь шофёров!

— А я эту дрянь не пью, — продавщица во всю мощь потянулась за прилавком. Никифоров зажмурился. Ватник должен был затрещать. Но крепок, суров был советский ватник. — Я коньячок.

Тем временем пальцы Никифорова и Никсы всё чаще переплетались, во взаимных пожиманиях присутствовала страсть. Филя сделался остро лишним. Обоюдоостро оттого, что не желал с этим примириться, ластился с Никсе со своего бока, что-то шептал ей на ухо, мотая в опасной близости от её лица еврейским носом с приклеившейся гадкой каплей.

Положение сделалось совершенно нетерпимым на шоссе, когда Филя вдруг обнял Никсу за плечи, оттянув её тем самым от Никифорова. Якобы в порыве дружеских чувств. Красногубый Филин рот улыбался. Глаза нет. В устремлённых на Никсу серых (нееврейских почему-то) глазах стояла такая собачья преданность, такая готовность снести любое унижение, ползти за Никсой по грязи, по гвоздям, по битому стеклу, позволить и простить ей всё мыслимое и немыслимое, только бы она… Нет, не это, об этом речи нет. А просто разрешила бы быть рядом, не прогнала.

Никифоров вдруг понял, что Филя соперник. Такая собачья преданность зачастую ценится выше ураганной, взошедшей на портвейне, как на дрожжах, страсти, охватившей в данный момент Никифорова, неизвестно, впрочем, надолго ли, в самом деле ли, и вообще, страсти ли, а не похоти?

Осознав это, Никифоров разъярился. Да как он смеет… Как он смеет равняться с ним, претендовать на Никсу, жалкий бездарный еврей! Эта констатация избавляла от необходимости искать какие-то ещё доказательства собственных преимуществ. Никифоров подумал, что никогда не принимал Филю всерьёз, как-то брезговал всерьёз думать о нём, как о равном себе человеке, каждый раз упираясь в невидимую, но непреодолимую стену: еврей! Никифоров мог терпеть Филю, делать вид, особенно даже себя не утруждая, но в глубине души не считал его себе равным. Это было иррациональное ощущение, и мелькала иногда мысль, что что-то тут не так. Но… Разве изучать марксизм — так? Пьяно гнить на картошке, вместо того, чтобы учиться — так? Ходить на демонстрацию, где под трибунами тебя обыскивают, как вора, — так? Не ездить за границу — так? Сидеть на комсомольских собраниях — так? Жизнь состояла из миллионов «не так», и «не так» с евреями занимало слишком ничтожное место, чтобы ломать голову.

До сегодняшнего дня.

«А как, интересно, он? — покосился на Филю Никифоров. — Ведь не может не чувствовать, как к нему относятся. Должен же как-то ответно реагировать….» Но тут же вернулся к привычному: «Да какое мне дело, что он там думает? Пошёл он… Чего он к ней лезет, сволочь, когда я… Я!»