И ведь только из-за беспутного озорства Скобелева генерал-лейтенант Константин Петрович Кауфман распорядился выслать князя Насекина в сопровождении двух казаков из пределов подведомственного ему края в двадцать четыре часа. А князь так не хотел уезжать. Словно предчувствовал и несчастную любовь свою, и пулю, оборвавшую невыносимую тоску и невыносимое одиночество…
На святках офицеры испросили разрешения у самого Кауфмана на маскарад в Офицерском Собрании. И Михаил Дмитриевич уговорил бесхитростного князя одеться мужиками. В армяках, лаптях, сам онучи ему наматывал.
– Купим полведра водки, усядемся посреди зала и будем черпать кружками из ведра. То-то шуму будет!
– Надеюсь, Мишель, черпать будем воду?
– Ну, конечно, Серж!..
А налил – водку. Ровнёхонько полведра, которое и прикрыл до времени тряпицей. Очень уж ему хотелось посмотреть, как Серж с такой игрой управится: сам-то он уже тогда пил водку, не поморщившись. Как воду.
Пришли, уселись посреди зала, поставив в центре ведро. Поднялся весёлый шум, смех, аплодисменты. Вдосталь насладившись произведённым эффектом, Скобелев откинул тряпицу, сказал громко, для всех:
– Давай, земляк, по маленькой во здравие господ.
Зачерпнул первым, но с питьём не спешил: уж очень ему хотелось поглядеть на первую реакцию друга, который доселе – Михаил Дмитриевич отлично это знал! – водки и не пробовал. А друг, ни о чем не подозревая, глотнул от души, захлебнулся, зашёлся в кашле. К нему тотчас же бросились, стали стучать по спине, трясти и… И все открылось. Скобелева – под арест, поскольку он водку не пил, да и кружку под шумок вовремя в ведро опрокинул. А ни в чем не повинного князя Насекина – в двадцать четыре часа…
Вот когда расплата пришла. За легкомыслие, беспутство, дерзости и… Чего уж душою-то кривить, Михаил Дмитриевич? За ту маскарадную подлость.
Долго, ох, как мучительно долго хоронил Скобелев второго друга в душе своей. На следующий день проводил отца, тут же сказался больным и неделю пил вмёртвую…
2
– Ваше превосходительство, Михаил Дмитриевич, очень прошу вас, умоляю… – бормотал новый адъютант чуть ли не со слезами всю эту пьяную неделю.
«Умоляет, – злился Скобелев. – Млынов бы не умолял. Млынов нашёл бы для меня лекарство. Не только светлейшего князя Имеретинского – маменькиного родственника графа Адлерберга уговорил бы приехать…»
Злился он потому, что сам отпустил удила, что его понесло, а справиться с собою пока никак не мог. На себя он злился, а совсем не на адъютанта, потому что Баранов оказался старательным и на редкость аккуратным и точным работником. И с той кражей бриллиантов сам тогда разобрался, умело Узатиса уличив. И на службе они отлично понимали друг друга, но вне служебных границ Скобелева мог понять, пожалуй, только один Млынов, досконально изучивший запутанный лабиринт скобелевской души.
– Ваше превосходительство, от служебной корреспонденции уже стол ломится.
В то утро Баранов сказал это каким-то иным, начавшим заметно крепчать голосом, и Скобелев тон уловил. Сказал почти трезво:
– Бутылку допью, завалюсь спать, в шесть пополудни разбудишь.
– Слушаюсь, Михаил Дмитриевич! – почти радостно выкрикнул адъютант.
– Погоди, ещё не все. Мадам Матильду, что за Немигой дом содержит, знаешь?
– Нет.
– Напрасно. У неё хороший… – Скобелев поискал слово, – унтер-офицерский состав. Скажешь мадам, что я навещу её сегодня в десять вечера.
Почему он решил отправиться в заведение мадам Матильды, в котором и бывал-то считанные разы, да и то ещё до регулярных свиданий с Екатериной Головкиной, Михаил Дмитриевич и сам не мог себе объяснить. Это какими-то неведомыми нитями было связано с князем Насекиным, о котором Скобелев думал все эти хмельные ночи и похмельные дни. Он как-то пытался разобраться в ошибочности его последнего рокового решения, что ли. «Это же так просто, Серж, так просто. Почему же вы не справились с таким пустяком?..» Нет, таких мыслей, конечно же, не возникало. Возникла потребность, не выраженная в словах. Он понимал только, что не для него потребность, а как бы для ушедшего друга. Вроде последней горсти земли на его могилу.
А получилось, что для него: другу уже было все равно в его небытии. И весёлый шум, и женские, искренние, всегда зазывные улыбки, и цыганские песни, и смех, и пляски, и шампанское, шампанское, шампанское… Это была языческая тризна, после которой вновь торжествует жизнь.
И жизнь для Михаила Дмитриевича началась заново. Так он во всяком случае её ощутил с утра, напрочь упустив тесноту маленького провинциального города Минска.
«Я бы хотела с вами увидеться. Сегодня в семь, если не возражаете. Е.Г.».
Корректно и сухо, с чуть уловимой горечью дамской обиды. Записку в запечатанном конверте доставил рассыльный городской управы. И у Скобелева защемило сердце в предчувствии ещё одной утраты. Но он заставил себя написать почти весёлый ответ, который и вручил ожидавшему рассыльному.
Они всегда встречались в беседке на дальней аллее городского парка. Здесь обычно было тихо, спокойно и малолюдно, так как публика, как правило, прогуливалась вокруг фонтана и огромной клумбы в центре, почему в конце концов Екатерина Александровна и остановила свой выбор на этом месте. Скобелева знали в лицо, а она не выносила разглядывания, а уж тем паче раскланивания с фланирующими представителями минского общества.
Михаил Дмитриевич приехал за десять минут до обозначенного в записке времени. Он всегда приезжал чуть раньше с неизменными белыми розами, и это постоянство вызвало когда-то недоуменный вопрос у мадемуазель Головкиной:
– Ваша знаменитая любовь к белому цвету распространяется даже на розы?
– Не совсем так, но красного цвета я действительно не люблю. Он кричит о себе: «Смотрите все, какой я красный!» А полутонов минские оранжереи ещё не успели освоить.
Екатерина Александровна позволила себе опоздание в двадцать три минуты, как то определил Скобелев по своему хронометру. В этом виделась определённая демонстрация, но Михаил Дмитриевич предполагал её неизбежность, почему и встретил юную суфражистку искренней и чуточку виноватой улыбкой.
– Склоняю повинную голову.
– Повинна не голова. Она у вас безупречна.
– А что же тогда удержало вас от милой улыбки?
– Вы знаете, что. Ваша душевная испорченность.
– Вот даже как…
Михаил Дмитриевич убрал улыбку и вслед за Екатериной опустился на скамью. Он более не чувствовал за собою никакой вины, потому что ей на смену уже приходила обида. Головкина молчала, и он молчал, а обида росла, поскольку для неё вдруг расчистилось место в скобелевкой душе. Молчание затягивалось, оба одинаково неприятно ощущали его, отчего вдруг и повернулись лицом друг к другу, одновременно сказав «Я…», как в водевиле. Но даже эта водевильная нелепость не сняла их обоюдного напряжения, и они опять надуто отвернулись.
– Извольте, Михаил Дмитриевич, – наконец сказала она.
– Что я должен изволить, Екатерина Александровна?
– Кажется, вы намеревались что-то сказать?
– Вы тоже намеревались, а я привык уступать дорогу дамам.
– Благодарю. – Она помолчала. – Говорят… Заметьте, не я говорю – весь город говорит, что вы… Как бы это помягче выразиться…
– Я – солдат, мадемуазель, – буркнул Скобелев. – Не стесняйтесь.
– Вы снова взялись за опыты, подтверждающие теорию естественного отбора Дарвина.
– Ах, это! – Михаил Дмитриевич заставил себя рассмеяться. – Едко подмечать следствия, не интересуясь причинами – как же это по-дамски!
– Мужчин, естественно, заботят только причины, – сухо заметила она. – Вытекающие из них следствия ниже их достоинства. Так каковы же причины?
Скобелев помолчал. Он очень хотел рассказать Екатерине Александровне о самоубийстве друга юности (почему-то о смерти Макгахана у него не возникло потребности говорить с кем бы то ни было), но так нескладно начавшийся разговор поднял в нем столь мутную волну обиды, что искренне делиться горем даже с любимой женщиной ему уже не хотелось. Не мог он заставить себя быть искренним, но не мог и отмолчаться в ответ на презрение, прозвучавшее в её вопросе.