— Жизнь — это, брат, уравнение со многими неизвестными, — говорил он откашливаясь.
Никишин невесело усмехнулся, но ничего не ответил. Красков потерял вдруг свой философский стиль и сказал понурясь, с большой простотой и неподдельной горечью:
— Заставляют нас, сволочи, по отношению друг к другу быть то предателями, то просто негодяями. И не только каждого ломают, но и друг на друга, на все окружающее заставляют в кривое зеркало смотреть. От этого отношения создаются какие-то изломанные, фальшивые, и весь мир кажется фальшивым. Честное слово.
Красков смолк и, потупясь, уныло смотрел себе под ноги. Никишин на мгновенье вышел из своей апатии. Что-то в нем дрогнуло. Он подошел к Краскову и положил ему руку на плечо.
— Ничего, Костя, — сказал он глухо, — это ещё не беда. Это полбеды. Если башка варит… выправишься…
Он хотел сказать «выправимся», но запнулся и сказал «выправишься». От этого снова всплыла нестерпимая и стыдная горечь бессилия, которая грызла его в последние сутки. Он лег на кровать и не встал даже тогда, когда Красков собрался уходить.
На дворе Красков разминулся с Мишкой Соболем и Моршневым. Они шли выразить от лица шестого класса свое сочувствие Никишину и передать решение одноклассников стать на его защиту.
Позже забежал Бредихин, прослышавший о гимназических событиях, но и он, несмотря на свой живой характер, не сумел расшевелить Никишина. Вечером зашел к Никишину Рыбаков. День прошел для него бурно и напряженно. Перед последним уроком случилось с ним вовсе необыкновенное происшествие. Он шел вниз за мелом, так как был в этот день дежурным. Впереди него по лестнице спускался в учительскую преподаватель словесности у шестиклассников Афанасий Николаевич Малецкий.
Оба уже спустились до последней лестничной площадки, когда Малецкий увидел лежавшую на каменных плитах четвертушку бумаги. Он поднял её и, остановясь, поднес к глазам. Рыбаков, настигший словесника на повороте, с немалым смущением узнал в бумажке один из экземпляров листовки. Как он попал сюда? Обронил ли кто или нарочно подкинул поближе к учительской — как угрозу и вызов? Как бы то ни было, но листовка оказалась в руках у педагога и должна была вызвать осложнения, которые вовсе не входили в планы Рыбакова на первых порах борьбы.
Несколько опешив, Рыбаков остановился и недвусмысленно поглядел на листовку. Тут же он спохватился, что поведение его открывает карты врагу, и двинулся была дальше. Но Малецкий вдруг обернулся и загородил ему дорогу. Он внимательно посмотрел на остановившегося Рыбакова, и по бледному лицу его прошла беглая усмешка. Потом он сложил листовку вчетверо и, подавая Рыбакову, тихо сказал:
— Возьмите и передайте авторам, что подобного рода документы следует прятать подальше. Надо быть осторожней.
Он снова усмехнулся непонятной своей усмешкой и, оставив в руках Рыбакова листовку, быстро пошел вниз по лестнице.
Этот случай сильно заинтересовал Рыбакова. После уроков он постарался поймать в шинельной Мишку Соболя и, выйдя с ним вместе на улицу, принялся подробно выспрашивать его о преподавателе словесности. Соболь рассказал, что Афанасий Николаевич Малецкий прислан недавно из округа и, как говорят, не по своей воле променял одну из петербургских гимназий на далекую архангельскую. Преподавал он свой предмет интересно, даже увлекательно, с гимназистами был прост и внимателен, с директором — на ножах.
Выслушав всё это, Рыбаков на минуту задумался, а затем рассказал Соболю историю своей краткой встречи с Малецким. Соболь, услышав её, громко прищелкнул языком и, видимо, обрадовался.
— Здорово, — сказал он, вскидывая фуражку на затылок. — Ай да Афоня! Завтра ребятам расскажу. Вот штука. А насчет того, не скажет ли, ты не бойся. Он, брат, молодец. Я ему завтра на уроке запущу крючка.
— Ты не очень-то запускай, — нахмурился Рыбаков. — А впрочем…
Он был обрадован почти так же, как Мишка Соболь, что во вражеском лагере отыскался человек иного, чем остальные, толка. Все же он предостерег Соболя от слишком откровенного разговора с учителем словесности. Но буйный приверженец своего Афони только рукой махнул и побежал догонять Моршнева, чтобы поделиться с ним животрепещущей новостью.
Рыбаков поглядел ему вслед и повернулся, чтобы идти домой, но был остановлен Фетисовым, передавшим ему свернутые в аккуратную пачку семь листовок. Фетисов счел возможным передать листовки только тринадцати из двадцати восьмиклассников.
— Ты ведь тоже не всем, наверно, давал — сказал он, возвращая листовки. — Есть среди гимназистов сынки купцов и заводчиков, настроенные так же, как и их черносотенные папаши.
— Да, конечно, — поспешно буркнул Рыбаков и тут же выбранил себя ослом.
Он не был столь осмотрительным, как Фетисов, и подкинул свои листовки всем без исключения семиклассникам, обойдя одного только Андрюшу Соколовского. Сейчас он подумал с досадой, что не только Соколовский, но и Любович, и Штекер, и Ширвинский, и Грибанов не должны были до поры до времени знать о листовках. Но дело было сделано, и жалеть теперь было поздно. Этот промах, как и листовка на лестнице, видимо, неизбежные ошибки первых шагов во всякой работе. Так утешал себя Рыбаков, подходя к дому, и об этом же сетовал спустя часа полтора, направляясь к Никишину и в десятый раз перебирая в уме события дня.
Никишина он застал всё в том же положении, в каком оставил его Красков, в каком застали его Бредихин и шестиклассники.
— Ты чего мерехлюндию разводишь? — сказал Рыбаков с ласковой укоризной. — Вставай, подымайся, рабочий народ, новостей куча.
Новости, видимо, мало интересовали Никишина. Он вяло поднял голову, потом сел на кровать и сказал тупо:
— Ну?
Рыбаков подсел к нему и пересказал все гимназические происшествия. Никишин плохо слушал его. Он не мог выйти из глухой летаргии, в которой увязал в последние сутки. Но Рыбаков не отставал. Он продолжал тормошить друга, не давая ему ни минуты передышки. Показал он и листовку, ничего, впрочем, не сказав об авторе её.
Никишин прочел листовку и усмехнулся:
— Что это за таинственная инициативная группа? — спросил он, кидая листовку на кровать.
— Приходи завтра в шесть ко мне — узнаешь.
Никишин вынул папиросу и отбросил в угол пустую коробку.
— Зря хорохоритесь, — сказал он зло, — все равно ни черта не получится. Ни так называемого моего спасения, ни новой вашей свободной школы.
— Почему не получится? — нахмурился Рыбаков.
— Почему? — Никишин чиркнул спичкой. — Да очень просто почему. Они сильнее вас. Только и всего.
Никишин опустил голову и, не глядя на Рыбакова, заговорил:
— Я, понимаешь, много передумал за последнее время. Как-то так случилось — бросилось все в голову. Ну, я не стану от тебя скрывать, Митюшка, тяжело мне, гнусно мне, так гнусно, что жить, понимаешь, неохота. Ты спросишь — почему? Может, думаешь, гимназии жалко? Нет, Митька, трижды нет, будь она проклята! Бессилие своё, вот что невыносимо. Сидишь и думаешь — вот пойду и сделаю, вот пойду и совершу что-нибудь нужное, необходимое до зарезу, хорошее, важное, и вот чувствуешь, что, хоть сдохни, хоть лоб разбей о стенку, на части расколись, а сделать всё равно ничего не можешь. А кругом всё та же муштра, та же верноподданическая жвачка, та же гнусь. Я, понимаешь, стоял перед директором вчера и думал — черт с ним, мол, попросить прощения, хоть и не виноват. Как тебе это нравится? А? — Никишин выкрикнул это «а», как из пушки выстрелил. — Он меня по башке, он надо мной измывается, сволочь, а я же прощения у него просить собираюсь. До чего же надо изломать человека, чтобы довести его до этой подлой мыслишки. И ведь думается это с безразличной какой-то тупостью, «черт с ним, мол, попрошу…» Да и не без трусости, если хочешь знать. И не знаешь, что скверней — тупость эта или подленькая эта трусоватость. Я на себя второй день в зеркало не гляжу, у меня душа, вывихнута, кости трещат. А ты мне елей свой… свободная школа… Можешь ты мне такую школу создать, в которой уважали бы душу ученика, его человеческое достоинство, развивали бы его способности? Где затрагивали бы животрепещущие вопросы жизни, а не зубрили бы тупо то, что забудут на другой день после экзамена? Где учили бы, как жить, понимаешь, как жить, как жизнь лучше, благородней строить? Я ещё раз спрашиваю тебя — можешь ты мне такую школу создать? Не вижу я такой школы, не могу и вообразить её себе. У меня атрофировано воображение. Мне, как кролику во время опытов, что-то вырезали там в мозгу и удалили воображение. Я не могу себе представить ни новой школы твоей, ни новой жизни. Я вообще, как гоголевский городничий, ничего, кроме свиных рыл, вокруг не вижу…