Изменить стиль страницы

— Ты слушаешь?

— Да, да, слушаю!

— …так вот, — вдохновенно бубнил Сережка, водя пальцем по разложенной на столе громадной схеме, — ты вот здесь сама видишь — когда резец доходит до конца, то этот кулачок делает пол-оборота, и тогда срабатывает вот этот конечный выключатель, — видишь, кулачок давит на его шток, и тогда вот эта катушка… какой же у нее номер… ага, «10-2», видишь?.. тогда эта катушка оказывается под напряжением. А раз напряжение подано на эту катушку, то ты сама понимаешь, что…

Она торопливо кивала, соглашаясь, но на самом деле не понимала ни единого слова. Что будет, если напряжение подано на катушку? И как оно вообще там очутилось, это напряжение? И что это за катушка? Станок, о котором Сережка говорил с такой нежной любовью, оставался для Тани чудовищным и бессмысленным нагромождением каких-то реле, прерывателей, пускателей и разных других штук, названий которых она даже не могла запомнить. В довершение всего ее начало вдруг клонить ко сну: ночью она дочитывала «Саламбо», а здесь в комнате было натоплено, да и обед оказался очень уж сытным.

— Да ты слушаешь?! — свирепо окликал ее Сережка, и она снова испуганно встряхивалась и изо всех сил старалась не пропустить ни слова из его объяснений.

Это издевательство кончилось только с приходом Николая. Тот поздоровался с Таней очень вежливо и немного смущенно; он, видимо, боялся взять неверный тон и вообще чувствовал себя не совсем ловко. Но скоро это прошло. Через полчаса он уже играл на гитаре и пел песенки из фильмов; голос у него был приятного тембра, и играл он хорошо, — Таня, ожив, слушала его с удовольствием. Она подумала, что Николай, наверно, желанный гость на всех вечеринках и что у него много знакомых девушек, которые, как выражалась Раечка, «сохнут по нем». Жалко только, что он так неправильно говорит, ну как Сергей не скажет ему, что нельзя говорить «вы уважаете гитару»! Это вроде как — «я ужасно уважаю вареники». Ужас просто, ей нехорошо становится, когда она слышит это «уважаю»…

В девятом часу Николай попрощался с Таней, попросил не забывать и ушел вместе с гитарой, заботливо укутав ее в старый шерстяной платок. Так и есть — его уже ждали у одного приятеля. Таня тоже собралась было домой, но в комнатке, похожей на вагонное купе, было тепло и уютно, а на стеклах сверкал дождевой бисер, и за окном уныло поскрипывала под ветром голая акация. Подумать только — идти сейчас по неосвещенным окраинным улицам, брр! Она охотно согласилась на уговоры посидеть еще.

— Только слушай, Дежнев, я пересяду на твою кровать, можно? На табуретке ужасно неудобно…

— Да садись, чего спрашивать…

Она сбросила туфельки и уселась на кровати, в самом углу, поджав под себя ноги.

— Ты знаешь, у тебя замечательный брат.

— Чего? А-а… да, братуха у меня хороший.

— Очень. Только не говори «братуха», это какое-то безобразное слово. Прямо как из «Республики Шкид».

— Из какой республики? — переспросил Сережка.

— Из «Шкид», я же тебе говорю! Есть такая книга, ты не читал?

— Что-то не помню…

— Ну, ясно. Послушай, Дежнев, ты вообще читаешь что-нибудь, кроме своей техники?

— Что нужно, то читаю, — огрызнулся задетый за живое Сережка. — Уж во всякой случае не про поцелуйчики!

Таня вздохнула с сожалением.

— Ты вырастешь односторонним человеком, — сказала она убежденно, — вот увидишь. Как камбала. Ты видел? Это такие морские рыбы, у них на одном боку глаза, а другой бок совсем белый и служит пузом. Фу! Ты бы лучше переделывался, пока не поздно.

— Ты уж зато вырастешь многосторонней, — съязвил он, — прямо Леонардо да Винчи в юбке!

— Про человека не говорят «многосторонний». Нужно говорить «разносторонний» — эх, ты! У нее такая богатая, разносторонняя натура.

— У кого это?

— У Николаевой Татьяны Викторовны, — скромно ответила Таня.

Сережка презрительно фыркнул:

— Расхвасталась, дальше некуда. Да и потом, чего ты вообще учить меня взялась! «Так говорят», «так не говорят»! Тоже мне, учительница…

Сказал он это вовсе не потому, что действительно рассердился на замечания; просто ему захотелось вдруг позлить Николаеву, вызвать ее на спор. Ему всегда приятно было смотреть на нее, когда она спорила и горячилась, размахивая руками и от возмущения еще больше картавя. И хотя обычно Николаева заводилась с пол-оборота, на этот раз провокация не удалась.

— Но я ведь не хотела тебя обидеть, — с неожиданным смирением сказала она, — честное слово. Мне ведь просто хочется, чтобы ты говорил совсем правильно, потому что… ну, я просто не люблю, когда говорят неправильно. Правда, ты меня извини.

Она запнулась, чуть было не назвав его но вмени. Ей очень хотелось это сделать. И еще — ей захотелось вдруг прикоснуться к нему. Ну, просто пожать ему руку или погладить по щеке. Но пожать руку она сможет только когда будет прощаться, а погладить по щеке — хотя бы кончиками пальцев — вообще едва ли удастся когда бы то ни было. Ей стало невыносимо грустно.

— Чего там извинять, — буркнул Сережка. — Я и не обиделся вовсе…

Он покосился на нее — она сидела поодаль от него, на другом конце койки, и оставалась в тени. Дверь в соседнюю комнату, где мать занялась шитьем, была прикрыта, а лампочка под картонным колпаком освещала только стол. На затененном лице девушки глаза казались больше обычного и выражение их было печальным.

— Какого цвета у тебя глаза? — спросил он вдруг, и сердце его замерло, как перед прыжком с вышки.

— Карие, — негромко ответила она, помедлив секунду. — И немножко золотистые. Хочешь посмотреть? Подними лампу.

Он протянул руку к лампе, висевшей низко над столом на длинном шнуре. Таня подалась вперед, упираясь кулачками в одеяло, и приблизила лицо к Сережке. Моргая от яркого света, она старалась не щуриться.

— Видишь теперь?

Сережка опустил лампу, и она закачалась как маятник, бросая свет то на стену, то на Танины колени.

— Да, вижу, — сказал он и встал с койки. — Они какие-то рыжеватые…

Таня ничего не ответила и снова отодвинулась в уголок. Сережка постоял, потом сел к столу на табурет. Тане вдруг неудержимо захотелось плакать и тут же вспомнилось, как Настасья Ильинична посоветовала им сходить вместе с Николаем куда-нибудь в кино. «Ей просто хотелось, чтобы я поскорее ушла, — подумала она с горьким чувством собственной ненужности. — Как я до сих пор не поняла!» Она пересела на край койки и сбросила на пол ноги, нашаривая туфлю вытянутой ступней.

— Ты чего? — удивленно спросил Сережка.

— Знаешь, уже очень поздно, — ответила она не глядя. — Пока доберусь домой, а еще уроки…

— Да посиди еще, куда тебе торопиться! Чаю сейчас попьем…

— Нет, я… уже поздно, понимаешь, и потом у меня немного болит голова — здесь так жарко… Если хочешь, мы лучше не будем садиться на трамвай, а пройдем пешком, немного подышим. Ты ведь меня проводишь?

Когда они добрались до центра, дождя уже не было. Ветер разогнал тучи, и в чернильном небе, затмеваемая молочными шарами фонарей, несмело проглянула маленькая ущербная луна.

— …я очень люблю дождь, — задумчиво говорила Таня, размахивая портфелем. — Вернее, не самый дождь, а когда вот так — асфальт весь мокрый, блестит, и все в нем отражается… именно ночью, когда огни. Я еще в Москве любила смотреть — мы жили возле Арбата, знаешь? Ах, ты в Москве не бывал… А днем люблю тоже, чтобы туман — такой, знаешь, не очень сильный. В парке — вот прелесть! Я, если туман, по парку могу просто часами ходить… так всегда тихо-тихо, и потом этот запах — знаешь, совсем такой особый — завялой травы, сухих листьев, когда они уже подмокли и начинают гнить, и потом не знаю, что там еще, в этом запахе, — наверно, древесная кора, потом просто земля мокрая, немножко тоже грибами пахнет…

— Я понимаю, — серьезно кивнул Сережка.

— Ну конечно, я знала, что ты поймешь. Когда будет туман, нарочно пойдем с тобой в парк, понюхаем. Прямо из школы, хорошо? Хотя нет, что я! — вот дура-то, уже ведь поздно. Это нужно в сентябре, в конце, или в самом начале октября, а потом уже нет. Ну, ничего. На тот год, правда? Только ты мне напомни, если я забуду, а то придется откладывать еще на год.