Изменить стиль страницы

Взойдя на холм, который главенствовал над деревней, Иван с тоской остановился на вершине. Внизу, возле амбаров, где с адамовых времен сбирались сходы, толпился народ. Гневные вздымались над головами кулаки, и в ярости суетили по снегу мужиковские валенки; густой пар дыханий стоял над сходом. Вперемежку с мужиками топтались захожие солдаты, числом до дюжины, и также обсуждали ночное происшествие. Два добродушных мужика с обындевелыми бородами держали под руки кузнеца Зотова, а остальные сплотились в кольцо, предотвращая бегство. Кузнец, известный конокрад в округе, мрачно усмехался на грозное мирское судбище, материл и плевался, заранее примирясь со своею участью. Тем временем высокий и худой мужик, сам Фома Крутилин, держал слово перед миром… не столь перед миром, сколь перед захожими солдатами… и даже не столь, пожалуй, перед солдатами, сколь перед темной силой их винтовок, на которые и косился обозленным глазком. — …я и спрашиваю, мужички, что ж этто за явление? — домогался мирской справедливости Фома. — Етак придется коня на ночь прямо в избу вводить! Лошадка-то, главное дело, фартиста, как щука растягалась в беге… Властей ноне посымали, — сами, дескать, правьте собою, мужички… а как же править, коли ворье тем временем и штаны с тебя сымет, и избу за плечами унесет. Опять же сидит, эвось, Зотов, бесскорбно сидит, без слезиночки, пакостит мир словами до упада, а чтоб покаяться, так и мысли нет! Кайся, подлец, свел ты мою Воронуху?! — тоненько прокричал Крутилин, в изнеможении ударяя шапкой о снег. — Ну, и свел, — угрюмо сознавался кузнец, свертывал цигарку и сплевывал на снег побойную кровь. — Расстрелять, сукина сына… по военному времени! — в тишине молвил ближний солдат и раздумчиво поковыривал винтовкой утоптанный снег.

Уже вступал в силу приговор злодею, произнесенный устами захожих людей, как вдруг вышел на средину схода Василий Брагин; ростом был он невелик, языком зол, сердцем немилостив. У него всегда слезились больные глаза, и никогда не глядел он никому в лицо, и оттого ценил и боялся мир суждений Василия Брагина. — Думатся мне, — начал он, своеобычно пощипывая колючую свою сединку, — не придет боле кузнецу в разум чужими коньками баловаться… — Он имел в виду ночные кузнецовы побои. — А только чем Зотова казнить, лучше нам своею рукою наших коней пострелять. Кузнец у нас один, мужички, на полторы волости… он нам и кобылку кует, и жеребеночка, скажем прямо, коновалит, и шину перетягиват на колесе. Зотов в нашем хозяйстве первый гвоздь, Зотова в ямку рано пхать. Мы солдатикам премного благодарны… как обреклись они войне и везде живут по военному закону, а нонче, скажем прямо, соскучились ребята по работке. А только кузнеца мы заступим и в забаву солдатикам не дадим! — Он сделал передышку и вскинул сощуренные глаза на холм, откуда уже спускался в деревню глухой Иван; в ту минуту слезящиеся глаза его смотрели бесстрастно и мудро. — А и пропускать нам такого случая немысленно… надо нам злых людей смертию острастить. Кузнец у нас один, мужички, а плотников четверо. Вот и думатся мне, что легчай нам на такой предмет с плотником распроститься, чем с кузнецом…

Он спрыгнул с бревна и разом замешался в толпе. Никто не посмотрел на Василия Брагина, но всяк думал его мыслью и решал его решением. Тут-то и протолкался Иван в круг мирского сборища, одолеваемый губительным любопытством глухого.

Все молчали, и вдруг он заметил, что все глядят на него. Он был сирота, он был плотник, он был убожий человек, оплакивать которого было б некому; он был виновен потому, что миру нужна была его вина. Он заулыбался по сторонам, но лица у всех стали на один покрой, чужие и холодные. — Смирись, Иван, все равно тебе! — сказал ближний старик, грозя Ивану сведенным пальцем. — Пожалей мир, Ванюша. Сам видишь, одолели конокрады, а уж мы тебя не забудем. — Как сына похороним… во! — крикнули сзади, и голос покорял своим искренним отчаянием, но Иван не слышал.

Он удивился протянувшимся к нему отовсюду рукам и заметался, но сход уже сдвинулся с места и повлек его среди себя за деревню. Бесстрашно улыбаясь и не оправдываясь, ибо даже помыслом не согрешил против мира, он шел с толпою за деревню; он только думал, что приключения его пошли как-то уж слишком быстро. Ему казалось даже, что он обманывает мир своею якобы виною, — это и было причиной его конфузливой улыбки. Выйдя за околицу, толпа пошла по цельному снегу поля; позади деловито ковыляли старики, а впереди неслись ребятишки, бежавшие взглянуть на последнее Иваново приключение. Его поставили у овражка, и двое солдат, чьи глаза глубже, чем у прочих, завалились под лоб, зарядили винтовки. В тот же миг, как по сговору, высоко заголосили бабы.

Там было ветровое место, и в разметанном снегу торчали черные будыли тысячелистника; Иван сорвал один из них и, растерши в пальцах, потерянно нюхал его густой и острый на морозе ромашковый запах. Он все еще улыбался и, только встретясь взглядом с двумя прищуренными солдатскими зрачками, уразумел многое из своей судьбы и, прежде всего, горькое несоответствие свое стремительным бурям мира. Опять воспомнился Ивану забытый теткин сундучок, наследство, но уже некогда было думать о сундучке. — Лёнке кланяйтесь, — только и крикнул он в воздух, где парила птица, и вторично на протяжении дня собственная его тишина совпала с тишиною мира.

<1927>

― БРОДЯГА ―

Чаи походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.

В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.

— Дома-то ведь собаки встренут, — тихо сказал он про хлеб. — А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? — откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.

Чадаев выехал со двора.

Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, — но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, — прочел он больше по памяти, — я скучаю. Дорогой мой супруг, я кажный день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям…». Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.

Всю жизнь, на зависть миру, сопровождала его привычная удача — награда ненасытным рукам. В предпризывной год женился он на веселой Катеринке, и даже в древнем его, скрипучем доме не меркла шумливая Катеринкина младость, а по веснам стоял в окнах немолчный скворчиный свист. Снабженный всем на одоление жизни, одного лишь дара смеха лишен был Чадаев, но и эта горькая несправедливость судьбы приносила ему барыш: его боялись. Война пощадила это рослое и рыжее, как сосна в закате, тело; домой вернулся он целым, даже неподшибленным. Вдруг мелкие, как мыши, напали беды. Целый год он бился с ними, чумея от борьбы, но все новые набегали стайки подгрызать знаменитое его благополучие. В дни передышек он озлобленно вглядывался в самого себя и не находил причин своей разрухе. Лишь теперь ему, едущему на последнюю расправу судьбы, вспомнилось одно фронтовое приключение… и, хотя не стыден мужику никакой грех, прикрытый солдатской шинелью, это воспоминание жгло, точило норы в чадаевском существе, и вот уже не вытравить его стало ничем.