Изменить стиль страницы

Ытмарь, дочь каана! Когда б хаканом я был, я прославил бы с минаретов Хорезма губы твои. Я выбрал бы среди молодых земли — красивейшего, я вырвал бы сердце из него, чтоб не смело оно биться для другой.

Дочь каана!

В год Коровы, когда кибитка третьего полнолунья той осени остановилась над улусами Иллиджака, — Дурбан, инак хакана, пришел в мой шатер и сказал:

— Великий хакан хочет, чтобы Туатамур, тенебис, пришел к хакану.

Я встал. Я надел синюю джапанчу. Я пошел в шатер каана.

Тогда был вечер, как и теперь. Невдалеке за ордой, по ту сторону стана, плакала в сукае ночная птица. Был треск, — бурханы били в две палки, а в стане звонко доили кобылиц.

Я распахнул белый занавес. Я трижды упал ниц. Я поднял голову. Я увидел хакана. Чингис — мир ему! — лежал на ложе из белого войлока и глядел в прорезь шатра. Он думал. За шатром ночь вышивала небо бисером, подобно Ытмари, которая возле хаканского тахта вышивала синий халат отцу. Она вышивала турпана, пожирающего птенца. Она не взглянула на меня. Она журчала песню неполным голосом, а мне показалось, что моя Бласмышь поет эту песню лучше, чем Ытмарь. Тогда Туатамур еще ласкал Бласмышь и тех тридцать, которые баюкали сон Туатамура, а среди них Нунашь.

Вот я сел на войлок. Я сказал:

— Да будет свято имя твоей матери, которое есть Улунь.

Потом я молчал, опустив голову. Вот я услышал слова каана:

— Туатамур, верный мой! Везирь Киренен сказал вчера так: в направлении стрелы третьего Разбойника ночного неба живет буйное племя Дешт-Кипча. Они не платят нам ежегодно двадцать тысяч котловых овец, они не слыхали полетов наших стрел… Ты пойдешь туда. Ты возьмешь с собой Джебе и Субут-бия. Первый молод, второй стар. Решимость и хитрость — буякши!

Я стал думать. Когда бывает третье полнолунье осени, тогда надо ждать первого новолунья зимы. Когда бывает зимний ветер — коням трудно рыть снег, людям скрывать следы, стреле летать далеко. Пятигодовалый верблюд сломает ногу, если попадет в мышиную нору. Я сказал про это каану.

Чингис — мир ему и радость сада! — раздумчиво теребил гагатовую пуговицу халата. Он закрыл глаза и запахнул халат. По халату были черные и красные полосы: одна — черная, другая — красная, но между ними белая звезда. Справа Чингиса сидела Бурте-Кугинь, мать сыновей, и та, черноволосая Кенджу, которою хотел откупиться Алтан.

Я повторил про верблюда. Тут вскочила Ытмарь. Женщина скорее дабылбаз укроет у себя за пазухой, нежели крупинку гнева в глазах! Я удивился: у меня было много шрамов от залеченных ран, а рана сообщает воину большую мудрость, нежели женщине ее красивость. Она крикнула:

— Тенебис! Мне говорили мои разведчики: туда девяносто дней езды. Весна принесет победу. С тобой хакан отпустит меня, а — где я, там не бывает кривого удара стрелы. Ты не так стар, чтобы бояться, что кости заболят от долгой езды!

Мне было тогда лет четыре с половиной раза по двенадцать. Я взял городов втрое, а ран у меня — вчетверо. Я сжег Нишабур и Термиз. Я пробил стены Балха и Бедехшана. Я снял ворота с Конкирата. Расстояние между моими ногами было в пятьдесят фарсангов. Я был батырь-дудурга.

Но я склонился с покорностью верного к подножью престола. Чингис любил Ытмарь. Хга, никто не знает счета своим будущим дням!

Я спросил:

— Когда прикажешь, хакан, созвать курултай? Каан сказал:

— Сегодня в ночь. Я повторил:

— Сегодня в ночь. Эйе! Когда поход? Чингис сказал:

— Завтра, — когда Железный Кол наклонится над юртом.

Я повторил:

— Завтра.

А Ытмарь хлопнула в ладоши, и клубок синего шелка, ненужный в военном обиходе, покатился прочь.

— Завтра на рассвете бить в большой барабан.

Я встал. Я отдал приветствие. Я пошел домой. Ночь проходила светлая и чистая, словно омытая верблюжьим молоком. У костров говорили про меня.

Один сказал:

— Вот идет Туатамур-воитель. Другой добавил:

— Он суров. Его брови соединились, как половинки лука, у которого натянута тетива. Это сулит поход.

А третий шепнул:

— Поход? Буякши! Война дает добычу, а добыча — новую войну.

Я думал: трудна равнина зимой. Я знал многое, но не знал до конца. Это хорошо, что не знал. Познанье конца расслабляет героя. Я был герой, я мог сильным кулаком сваю вколотить в песок, мокрый после дождя, но я был рожден женщиной. Рожденный женщиной не живет, когда пробито сердце насквозь. Аммэна, Туатамур — сильный батырь Чингисовых улусов. Он мог ломать четырнадцать связанных вместе копий ударом о колено.

Вот слушайте: я переварился в боях, как ячменное зерно в брюхе верблюда! Я лежу у шатра чужой жены. Мне трудно поднять высохшую руку, чтобы взять чашку кумыза, которую мне дает Иналь-ханым. Солнце лижет мне голое темя, а ночь насыпает на грудь холодный песок. Кто даст хоть один пул, пробитый ножом, за голову Туатамура?

Мин улымь!

Поутру, когда звездное соединенье Уркура спешило спрятаться в голубой траве, барабанный бой разбудил солнце. Оно, хромая, поползло над ордой. Заржали кони поутру. Скрипуче запели кибитки и арбы. Загыкали встревоженные верблюды с бараньими жирными тушами и с тяжелыми тушами стенобитных баранов. Столпились стада за рвами, гурты и табуны. Все ждали, пока хакан не взмахнет тупой каанской саблей и не крикнет священного слова: алдында.

Я посмотрел на луну. Она желтой коровой уходила в розовое большое облако, обещавшее кровавый дождь. Я посмотрел кругом. Складками серого грязного войлока, затоптанного тьмой, лежала равнина. Я посмотрел на Чингиса — мир ему! Он не спал ту ночь, но искры не потухли в его глазах, а на лбу и в углах рта, скошенного решимостью, запечатлелась мудрость Худды. Ему было уже много лет, — пять Мышей пробежали в небе, и чуткое ухо слышало ровный трепет крыльев разлучающей навсегда.

Вот он огляделся. Вот крикнул:

— Алдында! Кагер тушсун душманга!

Больше я не видел Чингиса. Когда в третью осень года Барса я послал к нему каберчи Алака с рухлядью кангитов, — на престоле хакана сидел Угэдэй.

И он крикнул. Блеснула молния клинка красным. Священный кумыз пролился на землю. Крик нукеров загудел, ворвался в меня, смял мне душу. Вот вспомнил я большой курултай на реке Онкопе. Тогда душа моя, как стебель травы, срезанной под корень, склонилась вниз.

Билегез кышилерим! У Чингиса было два сердца. Одно было твердо, как круглые медные щиты галапских бойцов. Стрела ломала жало свое о них. Другое — сердце Ытмари, — розовый, нежный плод солнечного дерева, цветущего в долине Джауфрата. Когда я, большой, как верблюжья туша, лежал распростертым на зеленом войлоке курултая, склонился ко мне Чингис. Первое сердце сказало:

— Иди, меным итаатлим! Я и мои семь предков с тобой. Жги и коли: кровь не оскорбит землю.

Второе прибавило глухо:

— Худда да охранит тебя в твоих путях, Туатамур!

Я поднял сухие глаза. Я пристально взглянул в хакана. Когда он был вознесен в шатер деда, Исукая-Багадура, он был другим. Он был молод. Он был как клинок сабли. То было давно. Тот чатыр был на холме. Холмы стали над Онкопом. Чатыр белого атласа с парчовым верхом. Уйгур Мурда сделал по нему сивую лань, которая любовно соединяется с бурым волком, чтоб родить Темуджина.

Я глядел. Но вот отвернулся я. Чингис бессильно — картка кайга! — повел челюстью, и белая капля слюны выползла на серебряный цветок халата…

Тут гулко ударили бесчисленные кони тысячами жестких копыт в прах. Они, щуря привычно-умные и в бешеных скачках глаза, пошли топтать страны, где я нашел богатую добычу, но потерял себя.

Когда родился я, — никто не сказал: «Вот родился, который счастлив, — у него голубое лицо!» Когда я родился, Худда переломил первую оглоблю арбы, в которой мое счастье.

Мой верблюд шел первым. Вторым шел белый верблюд под зеленым сукном. На том верблюде был золоченый балдахин. В балдахине сидела Ытмарь. А мои батыри качались в седлах, сгибая упругие станы, и пели. Им подпевали колеса кибиток, копыта коней, стрелы в колчанах подпевали им: