У нее появилось жуткое чувство, будто ее, точно узницу, ведут неизвестно куда. Она делает все, чего хотела бы избежать, и способствует всему, что хотела бы предотвратить. Это было какое-то наваждение. Объяснить этого нельзя было. С того дня, когда Шагерстрём впервые посватался к ней, она больше не властна была в своих поступках.
— Но кто вы такой, господин Шагерстрём? — внезапно спросила она. — Почему вы постоянно оказываетесь на моем пути? Почему я не могу избавиться от вас?
— Кто я такой? — повторил Шагерстрём. — Я скажу вам, кто я такой, фрёкен Лёвеншёльд. Я самый безмозглый болван из всех, какие ходили когда-либо по божьей земле.
Он сказал это с такой искренней убежденностью, что слабая тень улыбки появилась на лице Шарлотты.
— С того самого дня, когда я увидел вас, фрёкен, в церкви, на пасторской скамье, я хотел помочь вам и сделать вас счастливой. Но я принес вам лишь горе и страдания.
Слабая улыбка уже исчезла с лица Шарлотты. Она сидела бледная и неподвижная, безвольно опустив руки. Взгляд, устремленный в пространство, казалось, не мог видеть ничего, кроме ужасного несчастья, которое навлек на нее Шагерстрём.
— Я твердо обещаю вам, фрёкен Шарлотта, не допустить второго оглашения в следующее воскресенье, — сказал Шагерстрём. — Вы ведь знаете, фрёкен, что оглашение не имеет законной силы, пока не будет прочитано три воскресенья подряд с одной и той же кафедры.
Шарлотта слабо махнула рукой, точно говоря, что теперь это уже не имеет значения. Репутация ее загублена, и ее уже не спасти.
— И я обещаю вам, фрёкен Лёвеншёльд, не появляться больше на вашем пути, пока вы сами меня не позовете.
Он пошел к двери. Но он хотел сказать ей еще кое-что. Это потребовало от него, пожалуй, больше самоотверженности, нежели что-либо иное.
— Я хочу лишь добавить, — сказал он, — что теперь я начинаю понимать вас, фрёкен Лёвеншёльд. Я был несколько удивлен тем, что вы до такой степени любите молодого Экенстедта, что ради него готовы были вынести клевету и травлю. Потому что я ведь понимаю: вы заботились только о нем. Но вчера, услышав его проповедь, я понял, что его следует оберегать. Он призван для великих дел.
Шагерстрём был вознагражден. Она взглянула на него. Щеки ее чуть порозовели.
— Благодарю, — сказала она, — благодарю за то, что вы поняли меня.
Затем она снова погрузилась в безнадежное отчаяние. Ему больше нечего было делать здесь. Он отвесил глубокий поклон и вышел из комнаты.
АУКЦИОН
Говорят, что нет худа без добра, и если применить эту поговорку к Шарлотте Лёвеншёльд, то следует признать, что несчастья и преследования придали ей то очарование, какого ей недоставало, чтобы сделаться истинной красавицей. Глубокая грусть навсегда избавила ее от несколько чрезмерной ребячливости и резвости. Она придала спокойное достоинство голосу, чертам, движениям Шарлотты. Печаль придала ее глазам тоскливый блеск; в них вспыхнул тот трогательный, тревожный огонь, который говорит об утраченном счастье. Где бы ни появилось это печальное, очаровательное юное существо, оно неизменно будило в людях участие, сострадание, симпатию.
Во вторник утром Шарлотта и пасторша возвратились из Эребру, и в тот же день в пасторскую усадьбу явилась молодежь из близлежащего завода в Хольме. Эти милые юноши и девушки были преданными друзьями Шарлотты и так же, как жена управляющего из Старого Завода, отказывались верить в ее вероломство. Им достаточно было лишь одного взгляда на нее, чтобы понять, насколько глубоко ее горе. Они не задавали ей никаких вопросов, не позволили себе ни единого намека по поводу предстоящей свадьбы, а старались лишь обходиться с ней как можно мягче и бережнее.
Собственно говоря, явились они отнюдь не с поздравлениями, а совсем с иной целью. Но, увидев, как несчастна Шарлотта, они долго не решались начать разговор.
Тем не менее мало-помалу выяснилось, что они хотели рассказать об Элин Матса-торпаря — той самой, у которой было родимое пятно на лице и десять братишек и сестренок мал мала меньше. Нынче рано утром она пришла в Хольму к их матери с жалобой на то, что ее маленьких братьев и сестер хотят раздать с аукциона.
Элин Матса-торпаря и ее семья жили нищенством. Что же еще оставалось делать беднягам? Но приходским властям стала надоедать эта голодная орава, которая христарадничала по дворам. И тогда приходский совет задумал устроить торги и раздать детей по рукам. Был объявлен своего рода аукцион, в котором могли принять участие те, кто хотел взять к себе в дом одного или нескольких детей.
— Вашей милости известно, небось, как бывает на таких аукционах, — говорила девушка. — Только и глядят, как бы сплавить ребят к тем, кто соглашается взять их подешевле. А об том, чтоб за детьми догляд был да чтобы растили их как надо, никому и дела нет.
Бедная девушка, которая до сих пор одна была в ответе за всю эту ораву, совершенно обезумела от горя. Она говорила, что на этих аукционах детей чаще всего берут бедняки-торпари, которым нужны даровые пастухи для коз и овец либо даровая прислуга в помощь недужной хозяйке. Ее ребятишкам придется гнуть спину наравне со взрослыми батраками, миловать аукционных детей никто не станет. Им придется отрабатывать свой хлеб. Самой младшей девочке всего три года, и она не сможет ни скот пасти, ни по дому помогать. А уж коль от нее не будет никакого проку, ее просто-напросто уморят голодом.
Больше всего Элин сокрушалась из-за того, что дети будут раскиданы по чужим домам. Сейчас меж ними такая дружба и привязанность, но через несколько лет они не станут узнавать ни ее, ни друг друга. А кто станет приучать их к честности и правдивости, которые она до сих пор пыталась им прививать?
Хозяйку Хольмы крайне растрогали жалобы бедной девушки, но помочь ей она ничем не могла. В домах мастеровых вокруг Хольмы и без того было много детишек, о которых ей приходилось заботиться. Но все же она послала двух своих дочерей на этот аукцион, который должен был происходить в помещении приходского совета, чтобы знать, в чьи руки попали бедные ребятишки.
Когда барышни из Хольмы пришли в приходский совет, аукцион только что начался. На скамье в глубине комнаты сидели дети; старшая сестра держала на коленях трехлетнюю девочку, а остальные жались к ней. Они не кричали и не жаловались, лишь непрерывный тихий плач доносился из этого угла. Они были до того исхудалые и оборванные, что, казалось, хуже быть уже не может, но то, что ожидало их, представлялось им верхом несчастья. У стен сидела деревенская голытьба, которая обычно собирается на подобных аукционах. Лишь посредине, за председательским столом, можно было видеть кое-кого из власть имущих — несколько владельцев зажиточных усадеб, двух-трех заводчиков, в обязанности которых входило надзирать за тем, чтобы аукцион проходил как должно и чтобы дети попали к добропорядочным и хорошо известным в округе людям.
Старший из детей, худой и долговязый мальчонка, стоял на столе, выставленный на всеобщее обозрение. Аукционист расхваливал его, говоря, что он годится и в пастухи и в лесорубы, и какая-то женщина, судя по платью очень бедная, подошла к столу, чтобы поближе разглядеть мальчика.
Внезапно дверь отворилась, и вошел Карл-Артур Экенстедт. Он остановился на пороге, оглядел комнату, а затем воскликнул, воздев руки к небу:
— О Боже, отврати от нас взор свой! Не смотри на то, что здесь происходит!
Затем он подошел к отцам прихода, сидящим за председательским столом.
— Прошу вас, братья во Христе, — сказал он, — не совершайте столь великого греха! Не продавайте людей в рабство!
Все присутствующие были крайне смущены его словами. Бедная женщина поспешно отошла от стола к дверям. Приходские тузы смущенно заерзали на скамье. Впрочем, их, казалось, скорее коробило неуместное вмешательство пастора в приходские дела, нежели их собственное поведение. Наконец один из них поднялся с места.
— Это решение приходского совета, — сказал он.