Изменить стиль страницы

— Головкина? — неуверенно спросила Мария, стараясь вызвать в памяти что-то неуловимое.

— Постарел человек, — сказала женщина и, сильнее опершись на палку, внимательно посмотрела на Марию. — Все мы постарели…

Теперь Мария узнала её. На одно мгновение исчезли седые волосы и морщины на лице, из-за них показались круглые румяные щёки, блестящие чёрные волосы и белые зубы, открытые улыбкой. Но припомнившийся образ исчез, как стёртая картинка, и осталась пожилая женщина с седыми волосами, выбивающимися из-под платка.

— Пришли посмотреть на старые места?

Мария бессознательным движением заломила руки.

— Я хотела… хотела увидеть…

— Вот так-то у нас! — Головкина развела руками, словно показывая своё царство. — Ничего не осталось, сожгли дотла. Так и живём.

Только теперь Мария заметила человеческое жилище неподалеку. Груда кирпичей, промазанных глиной, сверху набросаны ветки, куски фанеры, брезента. Это было похоже на неуклюжую берлогу, сооружённую животным. Но из заржавевшей погнутой железной трубы вился едва заметный дымок. В логове жили люди.

— Всё пожгли вокруг, до последнего. Бегали с бидонами и обливали бензином. Каждый дом, сараи, хлевы. Мы как потом пришли, так я и не узнала, где раньше наш дом был. А Григорий Иванович где?

Мария собралась с силами. Вслушиваясь в собственный голос, как в чужой, незнакомый, она вымолвила эту истину, невероятную, невозможную и — всё же истину:

— Григорий… погиб…

И бессознательно пояснила не своими словами, а словами официального извещения, прозвучавшими в её собственных ушах искусственно и парадно:

— Пал смертью храбрых…

И сразу ей стало стыдно этих парадных слов, которые можно написать, которые можно прочесть, можно услышать от кого-нибудь чужого, но которыми не говорят о близком, о муже.

Головкина не удивилась ни форме, ни содержанию её ответа. Она приняла это, как самый естественный факт.

Правда Григорий был для Головкиной лишь одним из работающих на фабрике инженером и потребителем молока от пегой коровы. А теперь был одним из миллионов тех, что «пали смертью храбрых»…

Мария вдруг почувствовала себя невероятно одинокой и покинутой на развалинах посёлка. Она пожалела, что встретила знакомую. Ей захотелось, чтобы та уже ушла, уползла в свою берлогу, не смотрела равнодушными глазами.

— Моего тоже нет. Ушёл с нашими ещё тогда, осенью. Вот не видать его что-то. А сыновей немцы повесили. Там, на соснах, возле завода.

Она сказала это просто, деловито, как будто о совершенно естественной вещи. И Марии стало мучительно стыдно, словно она совершила какую-то подлость.

— Да, да…

Она проследила глазами за взглядом женщины. Головкина смотрела на мокрую серую равнину, на пропахший гарью пустырь, бесплодный пустырь, который был когда-то заводским посёлком.

— Здесь был бой?

— Никакого здесь боя не было. Наши обошли их кругом, так они сами отсюда бежали.

Мария ещё раз огляделась.

— Не было боя? Так зачем же?

— А кто их знает! Фрицы, фрицы и есть… Месяца два они тут квартировали во всех домах, народ повыгоняли, так что мы скитались и по лесу и где попало. А когда уходили — сожгли. Бегали с факелами и — чтоб уж всё аккуратно, по порядку… Не то что дома, забора даже ни одного не пропустили, ни одной дощечки.

— А деревья? — спросила Мария с внезапной странной надеждой. Вдруг окажется, что та яблоня уцелела, что она её не заметила. Головкина покажет рукой — и глаза вдруг увидят, что яблоня стоит на пепелище, распростирает свои длинные, свисающие вниз ветви, отяжелевшие от любовного шёпота и вздохов, ветви, на которых цвели звёзды.

— Деревья-то они ещё раньше вырубили. Печки топили… Яблоня так яблоня, груша так груша, им что… Да и так, просто со злости, видно… Кусты все вырубили, где только был какой. Помните, может, у нас сирень была, целый лесок? Так тоже вырубили до последней веточки, да так и бросили… Известно, фрицы…

Мария пошла обратно. Опять мостик — сколько раз они вместе проходили по этим трём шатким доскам! Она жадно глядела на покрытое слоем грязи дерево, словно на нём ещё можно было найти следы Гришиных ног.

Но ведь после Григория здесь прошли сотни тяжёлых немецких подкованных сапог и растоптали, стёрли, уничтожили навсегда следы Григория.

Она стала дрожать от холода. Зубы стучали. Только теперь она почувствовала, что ноги у неё мокрые, а лицо словно одеревянело. Медленно тащилась она по дороге к станции. «Как с похорон», — подумалось ей. Она не была на похоронах Григория, да и как она могла быть на его похоронах? Он пал смертью храбрых неизвестно где, и неизвестно, где он лежит в земле. А может, его разорвало на клочки? Может, от него осталась только горсточка пепла, в которой тщетно доискиваться останков человека?

Да, она похоронила его сейчас здесь, на месте их молодой, радостной любви. Большая у Гриши могила, неизвестно, где опуститься на колени и прильнуть губами к мокрой земле.

Она шла, устремив вперёд невидящие глаза, вдоль грязной дороги. Здесь они ходили вместе, — она выбегала к нему навстречу, не в силах дождаться его. Потом они шли к дому, который уже был их общим домом. Неопрятная бабка Авдотья заваривала малиновый чай. Григорий подозрительно осматривал посуду, пока Мария не успокаивала:

— Не разглядывай, не разглядывай, я сама вымыла.

— Правда, сама?

— Ну, конечно, правда.

Бабка Авдотья, к счастью, была глуховата и не подозревала о Гришиных сомнениях. Она стояла у печки, подперев ладонью щеку, и с удовольствием наблюдала, как пьют её малиновый чай. Она любила угощать их подозрительным супом, сваренным в заржавленном чугунке, какими-то лепёшками, и им приходилось всячески защищаться от этих угощений. Она качала головой по поводу их «барских выдумок», когда они умывались утром и вечером, и, чтобы не дразнить дракона, как говорил Григорий, он сам носил воду из ближайшего колодца. И всё же бабка Авдотья любила их обоих, а к Григорию питала нечто вроде обожания.

— Григорий, — сказала громко Мария и остановилась, взглянув на серое, низко нависшее, безнадёжное небо. То самое небо — лазурное, золотое, сияющее небо их любви. Неужели тогда в самом деле не было дождей? Она пыталась вспомнить и не могла. И вдруг в памяти всплыли кусты малины, отяжелевшие и блестящие от дождевых капель, зашелестел быстрый дождик в ветвях яблони. Да, и тогда были дождливые дни, и всё же всё помнится в золоте и лазури, в обильном цвету, в ласковом тепле, в безмерно щедром солнце, любовном, сияющем, одаряющем…

Хлюпала грязь под ногами. Вороны снова поднялись тяжёлой стаей, как рваные лоскутья, несомые ветром, промелькнули в воздухе и опустились на землю.

И вдруг, среди этой утомительной серости, среди сонных, надоедливых, удручающих, выцветших красок, там, где небо походило на грязную дорогу, а дорога подымалась серым мокрым небом, в глаза бросилось красноватое зарево, словно луч солнца упал на низкие заросли.

Мария остановилась, а затем, не переводя дыхания, пошла в сторону от дороги, провалилась в канаву, скользя и падая в грязь. Она ухватилась руками за увядшую, мёртвую траву, пока не выбралась на другой край, где узкой полоской росли кусты красной вербы, гибкие, стройные прутья, нежные веточки, как туман, освещённый вечерней зарёй. Радостной Гришиной улыбкой, весёлым Гришиным взглядом расцветали красные веточки, струя вербы среди редкого сосняка. Мария вошла в мокрую чащу, она шла с распростёртыми руками. Устремлённые вверх побеги скользили под её руками, ласкали их своим прикосновением. Небольшие выпуклости на ветвях — зародыши будущих почек — задерживали капли сырости и стояли словно в утренней росе. Здесь, в зелёной вербной роще, среди шелеста узких листочков, в волнующемся море светлой, юной зелени, они впервые поцеловались. Она шла вперёд, мокрые ветки били её по лицу, она шла, как безумная, вдруг почувствовав, что нашла Гришу. Она прижимала к себе гибкие побеги, шептала прерывистые слова, захлёбывалась стонами, пока не упала на мокрую, раскисшую землю в страшном, сотрясающем всё тело рыдании, в безнадёжных слезах, в безграничной своей скорби, в несчастьи, валящемся на плечи, словно гора. Показалось, что стоит только крепко захотеть — и она умрёт здесь, в чаще красной вербы, которая когда-то сочувственно скрыла от прохожих чистый поцелуй, словно данный не губами, а самим сердцем в счастливый день любви, безвозвратно утерянный, разметённый военным вихрем, втоптанный в землю немецкими сапогами, разорванный в клочья немецким снарядом, пробитый насквозь немецкими пулями.