Изменить стиль страницы

Забельский уже сам не понимал, куда и зачем он бредет со своим отрядиком. Не было инструкций, не было карт, и не было никакого смысла ни в этом лихорадочном ночном марше, ни в том, чтобы укрываться днем. Он не понимал, что происходит, не мог об этом думать. Словно какая-то могучая рука перечеркнула всю прежнюю жизнь — гладкую белую страницу, исписанную ровными рядами простых и понятных знаков. День первого сентября перерезал жизнь пополам, и трудно было поверить, что когда-то она была иной. Забельскому казалось, что он уже сто лет так странствует, глядя по ночам на зловещее зарево пылающих деревень, в толпе, бегущей по всем дорогам, проселкам и тропкам на восток. Он поддался этому течению, хотя сам не знал, зачем и почему. Здесь тоже рушились дома, здесь тоже не угасало зарево пожаров, и в каждой деревне лежали трупы детей, убитых с высоты, с самолета, когда они пасли коров на лугу. Казалось, что все и повсюду одинаково охвачено безумием, и поручик не верил, что отсюда можно выбраться и где-то укрыться, что можно куда-то дойти.

В первые дни неизвестно откуда прилетали утешительные вести, и теснившаяся на дороге толпа радостно выкрикивала «ура!». Но потом никто уже ничему не верил, и мчавшихся с новостями велосипедистов встречали издевательским смехом, язвительными возгласами.

Минутами Забельский пытался стряхнуть с себя ужасающий кошмар, но не мог. Его изнуряла лихорадка, руки у него нервно тряслись. Все спуталось, перемешалось — все стало сложным, страшным, непонятным. Он совершенно растерялся, очутившись без руководства, без начальства, без приказов и инструкций среди этого человеческого потока. Он старался сохранить порядок в своем маленьком отряде. Присматривал за солдатами, чтобы они по крайней мере не бросали винтовок, чтобы шли строем, не смешиваясь с пестрой толпой, катившейся по шоссе. Это было единственное усилие, на которое он еще был способен. Минутами ему казалось, что и это вздор, пустяки: за чем тут присматривать, что беречь в этом аду, где все перемешалось, перепуталось, встало вверх ногами? Но он отгонял от себя эту мысль. Ведь должно же что-то измениться, что-то выясниться.

Иногда всплывала мысль о доме, о тех, кто там остался, и Забельский с изумлением убеждался, что близкие как бы уже перестали существовать для него. Его не тревожила их судьба; это были мертвые имена, имена без смысла и значения. Единственно реальными были голод, жажда, которую не могли утолить выпитые до самого дна, до вязкого ила, колодцы, и раны на сопревших ногах, с которых он не стаскивал сапог с первого дня — не было ни времени, ни возможности. И еще дикое отчаяние: как это могло случиться, этот кошмарный, гнетущий сон, ужасающий развал?

Они шли ускоренным маршем, чувствуя, как сзади все быстрее надвигается то, от чего нужно бежать. Иногда, когда они сидели в кустах, ожидая, чтобы милосердная тьма прикрыла землю, раскинула завесу между небом, в котором бушевала смерть, и дорогами, сердце его сжималось от внезапного страха. Вот он сидит здесь, часы проходят, а ведь железная лавина движется непрерывно, с неумолимой быстротой, неотвратимо, систематически идет вперед, льется, как река, обхватывает и этот общипанный сосновый лесок, дающий видимость защиты, и все кругом.

Штатские прятались по кустам, стараясь держаться подальше от маленького отряда. Поручик с ненавистью смотрел на них: сначала они радостно приветствовали его, теперь бежали, как от заразы. Он знал почему. Знал, что стоило какой-нибудь части остановиться в лесочке, как над деревьями немедленно появлялась эскадрилья и била уверенно, безошибочно как раз по этому месту. Он понимал это, и все же его охватывали злоба и презрение. Чего они боятся, за что опасаются? За свою паршивую жизнь? Да было ли для чего жить, стоило ли вообще жить после того, что произошло? Ведь он твердо знал, что если бы не мундир, если бы не эти полтора десятка людей, которых он вел, — не было силы, которая принудила бы его сделать хоть один шаг. Зачем же так мучаются, зачем же так рвутся вперед все эти люди, оборванные, в сваливающихся с ног сапогах, оставляющие кровавые следы на песке, голодные, почерневшие от жажды люди, у которых нет никаких шансов на спасение?

Его обогнала артиллерийская часть с тремя небольшими пушками. Ехавший впереди капрал только рукой махнул в ответ на вопрос Забельского. На его глазах пехотинцы бросали в канавы винтовки и подсумки, — он смотрел на это с бессильной злобой, но не решался ничего сказать. Да и что говорить?

И все же где-то должна еще существовать точка опоры, придет же все снова в порядок. Ему вспомнилось прочитанное в давнем детстве описание самума в пустыне… Вырваться из песчаной воронки, не попасть в центр урагана; он идет узкой полосой, все увлекая за собой на этом пути, но шагом дальше — там тихо и спокойно. Его, Забельского, несчастье в том, что он попал в самую гущу вихря, застигнут на его проклятом пути. Отскочить куда-нибудь в сторону, вырваться из этой воронки — и окажется, что не все еще потеряно, что существует и нечто иное, кроме паники и катастрофы, кроме потока отчаявшихся людей, вслепую мчащихся по шоссе, где ночью их валит с ног усталость, а днем поливают пулеметным огнем с ужасающе чистого, ясного неба.

Как-то вечером он перешел со своим отрядом Буг, и на минуту ему показалось, что теперь все будет хорошо. Между ним и тем, что надвигалось, пролегла границей, словно какая-то реальная преграда, река, широкая, сверкающая, журчащая о покое и безопасности.

Но скоро глазам его представились торчащие к небу трубы сожженной деревни, и на дорогу обрушилась весть о заблудившихся неприятельских танках. У него уже не было сил на поиски лесочка, и он расположился на изумрудно-зеленом лугу, спускающемуся к маленькому пруду. Солдаты повалились наземь, как мертвые; Забельский стал осматриваться в поисках воды. Он шел по склону, белому от ромашки; высокая буйная трава доходила ему до колен. Там, внизу, в золоте лютиков, в лазури незабудок, открывался прудок. Небесной голубизной сверкнула вода. У берега он опустился на колени, нагнулся к воде и в ту же минуту заметил в стороне, за кустом вербы, мундир и неподвижно торчащие ноги. Солдат, должно быть, пролежал здесь уже несколько дней, — распухшее туловище было погружено в воду, голова завязла в иле. Забельский равнодушно взглянул на него и приник лицом к воде. Но тут же отпрянул, — от голубого озерца бил в лицо трупный запах, невыносимый смрад, сладковатый и удушливый. Он выругался, охваченный злобой на этого человека: другого и места не нашел, где дать себя убить, — как раз у самой воды. Забельский отошел на несколько шагов, повалился на траву и стал пощипывать зеленые продолговатые листочки щавеля. Приятная кислота освежила рот.

Поодаль разговаривали вполголоса солдаты.

— Только бы до Полесья добраться, там уж нас и сам черт не найдет. Болота, скажу я вам! Заберешься в тростники — и живи себе хоть сто лет. Рыбы до черта.

Забельский хотел было прикрикнуть на них, но раздумал. Ишь ты, Полесье… Сидеть в тростниках, ловить рыбу… Больше всего возмутило его то, что перед ним, как живые, возникли разлившиеся полесские воды, и крики чибисов, и золото и лазурь тех далеких — о, каких далеких теперь — поездок в те края… Полесье возникло перед ним, как солнечная улыбка в этом разбушевавшемся кругом аду… Черт побери, неужели теперь самое главное — это сохранить свою паршивую жизнь?

Через несколько дней они добрались до местечка. Забельский брел с опущенной головой, как вдруг его кто-то окликнул:

— Господин поручик!

По булыжнику небольшой площади бежал майор Оловский. Забельскому показалось, что он видит сон. На минуту он забыл обо всем. Знакомое лицо, вынырнувшее из давно минувших, предвоенных времен. Те же веселые глаза и непокорный чуб, светлыми кудрями выбивающийся из-под шапки. Забельский бросился к майору в порыве внезапной радости. Куда девалась и усталость, — словно он очнулся от тяжкого сна. Где же это он? Что это, захолустный городок или Мазовецкая улица в Варшаве?