Изменить стиль страницы

— Где же ты пропадал столько времени?

— Воевал, — сказал Стефек с деланой усмешкой. — Ранен был, в больнице лежал месяцев шесть. А потом уж домой.

— В самый раз. Пахать, сеять надо. Ты ведь хозяйствовать будешь? — осведомился Семен.

Стефек запустил зубы в краюху черного хлеба.

— Хозяйствовать?

Да, теперь можно и хозяйствовать. Есть дом, земля, деревня, есть Соня Кальчук. Но теперь расширились границы деревни, расширились и границы жизни. Теперь уж не было так, что за Ольшинами, Синицами, Паленчицами, Влуками — и свету конец. Теперь был широкий, необъятный мир, и большие города, и кипучая жизнь, и великое дело, и все пути впереди были открыты.

— Нет. Я в город поеду.

— А зачем же опять в город? — удивилась Семенова сестра, подливая в миску ухи.

— Учиться буду. В университете.

— Правда, ты ведь еще молодой, — подтвердил Семен, словно впервые обнаружил это. — А теперь учиться уже можно.

— Да, теперь можно, — повторил Стефек, и ему показалось, что он готов сейчас же побежать, полететь, чтобы тотчас же приступить к этой учебе, начать эту новую жизнь, которая раньше казалась ему такой недоступной, что о ней нечего было и мечтать, что ее нельзя было и во сне увидеть.

Он помрачнел, подумав о Ядвиге. Семен внимательно всматривался в него. Почему он не спросит, почему не поинтересуется тем, о чем должен был осведомиться в первый же момент? Ведь брат и сестра любили друг друга. Всем было известно, что старая Плонская не питала любви к детям, как и они к ней, но брат с сестрой жили дружно. Семена даже рассердило это безразличие.

— Твоя сестра… — начал было он, но Стефек сразу перебил его:

— Знаю.

Ах, так он уже знает… Что ж, тем лучше. Не очень-то приятно сообщать такие новости.

— А Петр здесь?

— Здесь, здесь, как же, еще с осени. За работу взялся, работает так, что даже страшно!

— А Кальчук?

— И Кальчук пришел. И все, кого тогда за забастовку на сплаве забрали. Только Иван Пискор пропал. Марфа все ждет да ждет, но, видно, плохо дело. Как знать, может, он тогда и не дошел до границы, застрелили по дороге, либо еще что… Видно, уж никогда детишки его не узнают, куда отец девался…

Страшно отдаленными показались теперь те времена — словно целый век прошел. А прошло-то немногим больше года с того зимнего дня, когда хоронили Людзика, с той поры, когда Иван скрывался и прятался, как преследуемый зверь.

— Эх, не дождался мужик, — вздохнул Семен, но эта печаль как-то отдалилась, она не жгла и не ранила. То была иная жизнь. Минутами казалось, что ее видели только в долгом, мучительном сне. Отчетливая, резкая граница, отделявшая прошлое от настоящего, плотным туманом заслоняла минувшее.

Стефек жадно ел, наклонясь к миске, и время от времени спрашивал:

— Хмелянчук?

— Арестовали Хмелянчука. Крутил-крутил и докрутился.

— А поп?

— Поп цел. Только теперь тихохонько сидит, не видно и не слышно его. Перепугался батюшка. А казалось, и конца его штукам не будет. Они тут все заодно были — он, да еще Вольский, да мясник; Хожиняк, тот тоже с ними снюхался.

— А он где?

— Он сразу, с самого начала сбежал, прятался, поблизости все околачивался, но с зимы о нем ни слуху ни духу. За границу, наверно, ушел. Вольский, Цеслинский, вся их компания в тюрьме. Так он, видно, в Румынию навострил лыжи. Говорят, они все в Румынию или в Венгрию, все офицеры. И он, видать, с ними.

Стефек встал.

— Ну, пойду посмотрю, что там с домом.

— Пойдем, — поднялся Семен, но Стефек остановил его.

— Нет, нет, я один.

Семен понимающе кивнул головой.

Нет, он не хотел свидетелей. Странно было после стольких месяцев отсутствия, после всего пережитого снова идти знакомой тропинкой. Изменился мир, содрогнулась в своем основании земля, огненная буря прокатилась по полям и городам, и не было уже того Стефека, который полгода назад, да, немногим больше полгода, уходил отсюда. А здесь все тот же песок на дороге, и Стефек невольно поискал глазами следы своих собственных ног. На тех же кустах наливались коричневые почки, и дом такой же, как всегда. Дверь глухо, жалобно заскрипела. Юноша вздрогнул. Из дома пахнуло запахом плесени, нежилых, непроветренных комнат. Он вошел с таким чувством, словно ему вновь надели на шею ярмо. Казалось, вот-вот вернется все, что было: Ольшинки, конь в конюшне, коровы в хлеву, шлепающие шаги матери, ее скрипучий, ворчливый голос, грустное лицо Ядвиги, чадящая лампа на столе, маленький, душный, тесный мирок, в котором трудно дышать, из которого нет выхода, нет лазейки, нет спасения.

Он открыл окно. Хлынул волной свежий, теплый весенний воздух, заколыхались запыленные полотняные занавески. Да, все здесь по-старому — даже горшки на печке, даже выщербленный кувшин и ведро для воды. Никто ничего не тронул, все дожидалось его прихода. Столько лет прожил он в этом доме, и вдруг родное гнездо показалось ему чуждым, далеким, непонятным. Неужели он изо дня в день сидел здесь за столом, каждую ночь спал на этом топчане, ежедневно слышал тиканье этих часов? Да, только часы теперь остановились.

Нет, теперь он уже ничем не связан с этим домом. Нет цепей повинности, нищеты, безысходности. Только теперь он осознал, что молодость лишь начинается, — ведь раньше он никогда не был молод. Теперь началась молодость, теперь открылись двери в жизнь, теперь можно идти, куда захочешь, и выбирать, что пожелаешь, не чувствуя на плечах гнетущей к земле тяжести, о которой он раньше не думал, — так он к ней привык, — и которая все же тяготила, мучила его, отнимала радость и силу. «А Ядвига не дождалась», — подумал он, и сердце его сжалось. Ему стало невыносимо жаль ее хмурой, мрачной молодости, ее глухих, безнадежных дней. «Сестренка», — сказал он беззвучно. Но тут же ему вспомнилось и остальное. Она не выстояла, изменила, сама выбрала свою судьбу! Изменила Петру, изменила деревне, жестоко изменила самой себе! И этого уже не исправишь.

Разве только там, далеко, она найдет в себе новые силы, новую веру, найдет новый путь. Ведь ни одна дверь здесь не опускается железной стеной. И ей непременно надо будет помогать, непременно. Может быть, Ядвига увидит, что путь есть, и пойдет этим путем, и они когда-нибудь встретятся на нем.

За окном наперебой кричали птицы, словно опьяненные солнцем, ветром, весной, несущейся в воздухе, поднимающейся с земли, шумящей в водах. И Стефеку окончательно опротивел этот мрачный, темный дом, хранящий эхо давно умолкнувших шагов и вздохов, полный неприветливых, назойливых теней. Он вышел и захлопнул за собой дверь, чувствуя, что никогда больше не откроет ее. Весну, лето, пока не поедет учиться, можно прожить в деревне. Мало разве людей, которые охотно дадут ему приют! А сюда — нет, ни за что!

Посвистывая, он шел к деревне. Нет, невозможно жить в стороне, вдали от людского шума, от общественных дел. Внизу кипела, звала смехом, песнями, шумным говором деревня. Шумело озеро, огромное, вспенившееся от весенних вод, волнующееся, могучее и прекрасное.

На холме, над озером, стучали топоры и летели золотистые сосновые стружки. Заканчивалась постройка клуба. Тут должно было найтись место и для театра, и для кино, и для библиотеки, и для собраний. На постройке клуба работали все, и Стефек, словно он для этого и пришел сюда, взялся за пилу. Когда опилки мягкой, бесшумной струйкой посыпались из-под его пилы, ему показалось, что он никуда не уходил отсюда, что так было всегда. Но вместе с тем он остро, до боли в сердце, чувствовал, что это новая жизнь, новый мир, который лишь начинается, хотя и кажется, что иначе никогда и быть не могло. Словно детство, молодость в Ольшинках, кровавый кошмар сентябрьской катастрофы переживал кто-то другой, с кем он, Стефек, не имел ничего общего. Словно новое сердце забилось в его груди и новая кровь текла в жилах буйным весенним потоком.

Лишь спустя некоторое время он заметил, кто держит другой конец пилы. Со смуглого лица смеялись веселые карие глаза Сони Кальчук.