— Был.
— Ну, что?
— А ничего.
— Как это, ничего? Никто не пришел?
— Пришел… — беззвучно прошептал Кшисяк. — А только казаки зарубили его саблями под Франковой грушей.
Антон взглянул на него широко раскрытыми глазами, словно на сумасшедшего.
А парня похоронили. Никто не знал, кто и что, а на третий день в усадьбу на четырех бричках явились стражники. Помещица что-то долго объясняла им, разводя руками, но они только покачали головами и окружили со всех сторон бараки.
Бабы, как водится, подняли крик, но их быстро угомонили. Сперва начался обыск. Перерыли всю солому на нарах, выстукивали стены, посрывали иконы со стен. Батраки насмешливо наблюдали эту суету. Месяца бы не хватило, чтобы перерыть все хозяйственные постройки. А какой же дурак станет такие вещи дома прятать!
Стражники допытывались, расспрашивали баб, ребятишек. Дети разревелись, так раскричались, что, наверно, в соседней деревне слышно было.
Но ничего не дознались. Поговорили в сторонке с управляющим и приказчиком. Поговорили с помещицей. Забрали на телегу Кшисяка, Антона, Блажея, забрали и кое-кого из молодых, неженатых еще парней и отвезли в город.
Магда вместе с другими бабами шла за телегой, воя, словно с нее кожу сдирали. Она ломала сухие руки, хваталась за края телеги, пока стражник не отогнал ее.
Ехали спокойно. Ведь ничего не нашли. Спрятано было хорошо, лет десять пролежать может. Разве что донес кто-нибудь.
А скорей всего взяли просто так, наугад, по указанию управляющего.
«За того, которого убили там, в лугах», — думал Кшисяк, и у него сжималось сердце. Кто бы это мог быть? Этот молодой, светловолосый парнишка? Раньше он никогда не бывал здесь. Что он хотел сказать ему, Кшисяку? Какое важное дело доверить?
Теперь было уже не так, как в те годы. На какое-то время стало полегче, а потом начальство снова прибрало всех к рукам. И в усадьбе почувствовали свою силу. Плохо оборачивалось дело. Притих народ. А этот все же пришел. Видно, затевалось какое-нибудь дело, видно, в городе не все еще было задавлено, придушено.
Теперь Кшисяку казалось, что вместе с тем зарубленным под грушей юношей окончилось все. Если бы хоть знать, с чем он шел! С каким поручением, с какой новостью! Если рассудить, так ведь он за них, за батраков, погиб. За батрацкий люд. За батрацкую долю. А то зачем бы ему лезть как раз сюда, когда сам он из города, когда его товарищи в городе?
Но он думал о батрацком люде. Чувствовал бремя, которое лежало на мужицких плечах, давило, душило, пригибало к земле. За крестьянскую, за трудовую родину погиб он там, под грушей, среди лугов. За ту родину, о какой писали в тех газетах. Стражники сегодня напрасно их искали по всем каморкам, под соломой крыш, даже глиняный пол раскапывали, а у Антона разобрали печку.
С высокой телеги Кшисяк смотрел на поля и луга, по которым они проезжали. Да, это — родина. Она низко стлалась зеленым лугом, шелестела рожью и пшеницей. Голубела потоком, расцветала полевыми цветами, синела лесом на горизонте.
Помещичьи были поля. И помещичий ручей, и лес помещичий.
Но будет иначе, должно стать иначе — поровну, по справедливости. Крестьянские поля, крестьянский ручей и крестьянский лес.
Ведь эти слова газеты и тот, молодой, припечатал под грушей своей кровью. Да и они все, которых везут сейчас в город, в тюрьму. И то, что было за эти два года. Все для того делалось, чтобы поля, ручьи, леса стали крестьянскими.
Ведь не помещик шел против русских жандармов за эти годы революции. Не помещица сидела в тюрьме. Не барышня учила деревенских детей читать польскую книжку.
Это делал мужик. Его баба и дочь. Научится чему, и сейчас же идет показывать остальным. Никто не раздумывал, никто не боялся. В эти годы люди верили, что пошатнулось начальство, что еще немного — и оно рухнет навсегда. И тогда наступит справедливость. Поровну разделят землю между крестьянами. Хорошую, черноземную, для всех созданную землю. И в городах, на заводах — тоже так.
В это верилось, и потому человек весело шел на любую опасность.
А вот за последнее время утихло. Неужели же неправдой окажется все, что говорили об этой крестьянской, рабочей, справедливой родине?
Нет, не может этого быть. Ведь всего три дня назад шел тот юноша к нему, к Кшисяку, с каким-то важным делом. Разумеется, важным, раз не дался живым в руки. Предпочел погибнуть.
И Кшисяк без страха ехал в город. Бежать было невозможно. На них надели наручники. На подводе ехало несколько стражников. Но ведь у них же нет никаких доказательств, никаких.
И вот хотя тот, молоденький, и погиб под грушей, сердце не предавалось мрачному отчаянию, — это значило только, что борьба еще идет, еще продолжается борьба за справедливую и свободную, но главное — справедливую крестьянскую родину.
Телега тарахтела. Она затарахтела еще громче, когда они въехали в город. Люди останавливались. Смотрели, но искоса, пугливо, ведь городовой тотчас разгонял.
На углу улицы Кшисяк на один миг увидел товарища Мартина. Повелительно, спокойно глянули на Кшисяка его глаза.
И Кшисяк знал, что хоть до смерти его забей, он никого не выдаст. Взглянул на остальных. Суровы, упорны были лица батраков. Нет, они не выдадут справедливую крестьянскую родину. Ему хотелось кивнуть Мартину — дать ему понять, что он может быть спокоен. Но боязно было, не заметили бы стражники.
И вот перед Кшисяком во второй раз распахнулись двери тюрьмы. Он вошел в них спокойно. За справедливую, свободную крестьянскую родину.
Ничего не удалось разнюхать жандармам. Все утаили, словно в землю зарыли. Всех пришлось отпустить, хотя жандармы едва не лопнули от злости.
Тяжелое время наступило для Магды.
Вот когда отозвался и тот черемуховый день. Вот когда вспомнились страхи, когда она темной ночью с бьющимся сердцем бежала к Сковроновой риге, на приманку господской любви.
Она считала, считала — и никак не могла счесть.
Не иначе, это бариново дитя, то, что должно было народиться.
Она то и дело незаметно, искоса поглядывала на мужа. И помирала со страху.
Нет, ничего, мужик как мужик. Ему и в голову не приходило. Да и с чего бы? Никогда она не бегала от него, ни с кем не гуляла. Как ему догадаться, что ей достаточно было один раз снести письмо? Что она так сразу попадется на приманку трехрублевой господской любви?
А эти рубли так и остались на своем месте, в трухлявой ножке стола. Она так и не решилась купить на них что-нибудь. Ей казалось, что муж сразу догадается, начнет выпытывать, доискиваться. А солгать она бы не могла — сказала бы все в глаза, всю правду о том, что было в Сковроновой риге.
Он не простил бы. С самой забастовки суровый стал, мрачный такой. Со злостью делал свое дело в экономии, иногда огрызался на управляющего. О помещице один раз такое сказал, что даже старый Антон стал унимать его, потому что, если бы кто услышал, добром бы это не кончилось. А уж о барышне и молодом барине и говорить не стоило.
Конечно, он убил бы ее, тут и гадать нечего. За то, что ей захотелось господской любви. Нечего сказать, уж и любовь была!
Трехрублевая бумажка лежала себе, и никто о ней ничего не знал, одна только Магда.
Но вот теперь будет ребенок, а об этом, рано или поздно, неминуемо всякий узнает.
Она считала дни. Нет, никак не получалось иначе. Ведь Ясек в то время лежал больной, ни о чем таком и не думал.
Она снова и снова подсчитывала дни. Да, это так. Но мужу не догадаться. Он и не подумает. Родится ребенок так родится. А люди ничего не знают. Ей одной ведом ее срам, ее одну он будет мучить вечным страхом.
А что, если оно родится с голубыми бариновыми глазами? И кто только взглянет, сразу догадается? Бабьи все замечающие глаза сразу доищутся, и новость, повторяемая из уст в уста, облетит все бараки.
Магда иногда мечтала, чтобы дитя умерло, как то, первое. Но тотчас приходила в себя. Грех это — и так уж о ней люди сплетничают. Что, мол, за чудеса: столько лет замужем, а всего один ребенок, да и тот помер.