Изменить стиль страницы

И дождались помещики. Впервые с той поры, как они сидели по своим поместьям, впервые с той поры, как мужик работал на барина, а барин жил мужицким трудом.

Двинулись бараки. Вовсю. Во весь размах.

Дело было к весне. Мартовское тепло согнало снег, превратило землю в жижу. Вода быстро стекала по сыпучим пескам, по гладкой глине. Набегал ветер, сушил землю. Пласты снега почернели, подтаяли, но еще держались в оврагах и в лощинах. В лесу еще лежали сугробы, защищенные от солнца и ветра низко свисавшими еловыми ветвями, присыпанные хвоей, закиданные хворостом.

На дорогах стояли лужи, на полях выглянули растрепанные, еще прибитые к земле озимые. Кое-где среди них виднелись черноземные проплешины, где всходы погибли от морозов, больше на пригорках. Снег их там не прикрыл как следует.

Но помещичьим землям ни мороз, ни вода не повредят. А на батрацких — там и вымерзать нечему.

Земля ждала. Сохла. Грелась на солнце. Ждала, когда покажутся плуги, когда выйдут женщины с мотыгами, когда высыпет народ, как всегда бывало. Ждали вспаханные осенью борозды, картофельные поля, раскопанные, закиданные с зимы навозом полосы.

Но в бараках было тихо. Не ехали телеги, не поблескивали на солнце плуги, не скалились зубья бороны. Хотя пора уже наступила. Весна шла быстро, словно ее подгоняли.

Бараки бастовали.

Впервые с той поры, как появились батраки на земле. Никто не шелохнулся. Лошади стояли у кормушек, жевали корм, поглядывая на приоткрытые двери. Но кругом было тихо. Не покрикивали рабочие у колодца, не звякало железо в сарае. Тихо было.

Зато в бараках все кипело. Все собрались в кучу. Судачили так и этак. Неизвестно было, как пойдет дело. Ведь никто не помнил, никто не видел, как это бывает — забастовка.

Никто сейчас не мог вспомнить, кто первый бросил это слово. Оно налетело, как вихрь, пронеслось от деревни к деревне. От барака к бараку. От усадьбы к усадьбе.

Управляющие и приказчики притаились. В усадьбах были наглухо заперты дубовые двери.

Всюду, всюду, по всей земле было одно и то же.

Толпами высыпали батраки. Шли все. Мужчины, женщины — дома оставались только старики и дети. Валом валили по дороге, их ноги крепко отбивали шаг. Волком смотрели они по сторонам, но преград на их пути не было.

Заходили в другие бараки, в соседнюю усадьбу, экономию:

— Выходи!

Люди выходили. Присоединялись к толпе. Шли дальше.

Изредка случалось, кто-нибудь тащил плуг в поле. Или бабы шли с мотыгами, копать землю под картофель.

Их останавливали. Захватывали с собой, точно волна, перед которой ничто не может устоять. И так день, другой, третий. Ноги сами несли человека. Сон не смежал глаз. Мир казался светлым, ясным, даже и в ночной тьме.

Батрак ждал терпеливо. Годами. Гнул спину. Слепил глаза. Опухали его истомленные ноги. Уходили в могилу старые и нестарые. Подрастали дети, — и все одно, одно, горькая батрацкая доля.

Гни спину перед помещиком, перед управляющим, перед приказчиком.

За каморку в бараке, за восемь четвертей плохого зерна, за восемнадцать рублей жалованья. За полоску под картофель и щепки на топливо.

За вздутые от гнилой картошки животы детей. За чахоточный кашель. За морщины на лице в тридцать — тридцать пять лет. За изуродованные ревматизмом суставы.

Тихими, покорными были батраки. Так оно и шло.

А вот теперь кончилось.

Теперь батраки шли по селам. Прямиком через луга. Шумели в лесу, протаптывали тропинки в мокром весеннем мху.

Чтобы увольняли с работы не к Михайлову дню, а в июле, летом, когда дети не померзнут на подводе, когда в глаза не смотрят леденящие глазища зимы.

Чтобы была минутка отдыха, хоть одна в день. Когда можно распрямить спину, отереть пот с лица. Взглянуть на небо, вдохнуть воздух в сдавленные легкие.

Чтобы управляющий с приказчиком, выдавая месячину, не сыпал на весы гнилой картофель и съеденное ржавчиной зерно.

Чтобы управляющий не покрикивал на человека, как на собаку. Чтобы знал, что с человеком надо говорить по-человечески.

Страх охватил помещичьи усадьбы.

Ждала плуга земля. Стояли нечищенными кони, коровы. Кормить их, правда, кормили, грех морить голодом божье творение.

Но куда ни кинь взглядом, всюду на полях глухо, не видно ни души.

Озимые не прополоты, и непаханая земля зарастала сорняками.

По всей стороне бастовали батраки, барачный люд. Твердо стояли на своем.

Не один человек, может, и побаивался. Не один, может, и неохотно пошел на эту забастовку. Не одному, быть может, казалось, что как раз теперь, как раз в такое время легче всего можно снискать господскую милость. Показать помещику, помещице, что вот, мол, он единственный человек, который им верно служит, единственный, которого стоит наградить, стоит поставить выше других.

У другого человека сердце робкое, не знал, чем все это кончится. Предпочел бы, может, синицу в руки, чем журавля в небе.

Или уж так привык, что у него голова выше не поднималась. Привык. При отцах и дедах так было, с чего же теперь будет иначе!

Разные ведь были люди. Были и такие, что особняком держались, общее дело ни во что не ставили. Только бы набить живот, и все тут. Больше им ни до чего дела нет.

Были и господские прихвостни, такие, что, живя среди батраков, работая с батраками, доносили в усадьбу обо всем, что там кому в голову приходило, что язык выбалтывал. Из господских рук за это им нет-нет, а что-нибудь и перепадет.

Но бастовать должны были все.

Никто не спрашивал — хочешь, мол, или нет. Не было так, что кто хочет — бастует, а не хочет — оставайся на работе.

А так: или все, или никто.

И шли все.

Одни ожесточенно, с запекшимся гневом. Другие весело, с уверенностью в победе.

Еще иные — со страхом в сердце: чем это кончится, как обернется для народа.

Но если поглядеть со стороны на толпу — и не узнать батраков. Плечом к плечу, смело, упрямо шли они от усадьбы к усадьбе сплоченной, единой толпой. Тут уж никому не давали раздумывать или прятаться за чужую спину.

Раз ты батрак — борись за свое.

Раз тебя гнетет нужда — требуй своего.

Доконали тебя обиды — кричи о них.

В толпе каждый забывал о своем страхе, раздумье, тревоге. И шел с толпой, словно одно сердце билось у всех.

Но батрак был осторожен. Не доверял.

Он знал, что стоит ослабить вожжи — и в человеке проснется, застучит зубами бледный страх.

И они следили. Следили день и ночь.

Заходили неожиданно на рассвете, когда еще серо на дворе, когда из сонной мглы постепенно выглядывали усадебные постройки и ощипанные придорожные вербы.

Толпой врывались в барачные дворы. Бежали к конюшням. К сараям.

Не скрипят ли где двери. Не взялся ли кто-нибудь за работу, чтобы хоть этот ранний час просыпающегося дня урвать у забастовки.

Бежали в сад, где еще только набухали круглые и продолговатые почки на обнаженных ветвях.

Заглядывали на огород, который обычно в это время уже был полон движения, а теперь лежал мертвый, покрытый неразметенными осенними листьями, сухими прошлогодними стеблями, перезимовавшими под снегом.

Внимательно осматривались, не нарушает ли кто забастовку.

Не польстился ли кто на господские, на экономовы обещания. Хотя ведь всякому известно, чего стоят господские посулы: пока ты нужен, с тобой обходятся по-людски, а когда ты свое сделал — пошел к чертям.

Ожесточился батрацкий люд против тех, кто срывал забастовку.

Больше чем против помещиков, больше чем против экономов.

Те, известно, за свое дело стояли. Защищали свою выгоду.

А уж чтобы трудящийся человек по слепоте, по глупости против собственной выгоды действовал, это никуда не годится. Ведь тут дело не в одном человеке, не в двух — тут интересы всего батрацкого люда во всем Царстве Польском.

Правду сказать, не так-то много было этих штрейкбрехеров. И оттого, что за этим следили, и оттого, что всякому было известно, из-за чего сыр-бор загорелся. Всякий чувствовал, что теперь уж или совсем пропадать, или поправить свою судьбу. Свою, жены, детей. Хоть немного.