— Боится, как бы неприятностей каких не вышло.
— Ну да! Неприятностей! Небось они себя не обидят! «По собственной неосторожности» — и весь разговор! Это уж всегда так. Известно, парень молодой, легкомысленный, кроме озорства да развлечений, ни о чем и не думает. Наелся, отоспался, так что ему не до собственной безопасности, только под убыток хозяина подводит, работу задерживает.
Флорек мрачно укладывает кирпичи.
— Надо бы матери дать знать.
— Не отпустит хозяин. Открытку пошли.
— Не дойдет. У нас там почта раз в неделю ходит.
— О несчастье узнать человек всегда успеет. Не пиши лучше, а то только на дорогу потратится, — позже узнает, меньше плакать будет.
Темнеет. Они моют руки в глиняной яме. Войцех сворачивает узеньким переулком к баракам. На углу он обгоняет девушку. Рваный платок, сваливающиеся с ног туфли, но накрашенные губы горят на бледном лице, словно рана. Она покачивает бедрами, осторожно ступая с камня на камень по глинистым лужам.
— Нечего сказать, нашла местечко, — ворчит про себя старик, глядя на безнадежную глушь предместья, на черные силуэты бараков, на груды кирпичного лома под накренившимся забором.
X
Долог, горек был путь Веронки из белой кухни седого барина сюда, в этот глухой переулок за кирпичным заводом.
Сперва — еще две службы. Но на обеих спохватились и со скандалом выгнали. Известно — прислуга. Ее хозяйка, у которой есть муж, деньги, квартира в четыре комнаты, та — другое дело. Той стоило пригласить врача, все было сделано на дому, и дня через три она уже со своим уланским поручиком на бал отправилась. А над Веронкой часа два издевались. И то, и другое, и третье, и какая, мол, испорченность, и как ее обманули! А что ж Веронке и оставалось? Она хотела служить, зарабатывать, пока возможно.
Лишь на последние дни сняла она угол у одной дворничихи. Денег на это хватило, она еще не все истратила, что удалось отложить у седого барина. Тут-то, на этом сеннике, в углу у нее и начались родовые схватки. Дворничиха подняла крик, что с нее, мол, и без того хлопот хватает, пусть-де идет рожать в больницу. Веронка долго упрашивала, но ничего не вышло. Пришлось через силу тащиться к трамвайной остановке — и в больницу.
Мрачная стена, серая, холодная. Железные ворота, с глухим грохотом захлопывающиеся за спиной. Длинные коридоры.
— Здесь.
Допросили тщательно, подробно. Об отце, о матери. Сердились, как это она не знает девичьей фамилии матери. Откуда ж ей знать? И, наконец, — замужем ли?
Вся кровь бросается в лицо.
— Ну, скорей!
— Нет…
И кому какое дело? Ведь если бы Эдека не посадили в тюрьму… Впрочем, тогда она не стояла бы здесь, а была бы теперь дома, и Эдек радовался бы. Ну да, он ведь говорил как-то, что любит детей.
Ее еще долго расспрашивают. Не спеша записывают, — куда им торопиться? Холодный пот выступает на лбу Веронки. Она до крови прикусывает нижнюю губу, чтобы не закричать. Потом велят пока присесть на деревянной скамье в коридоре. На грязном полу валяются клочья окровавленной ваты. Веронку тошнит от ее вида. Сквозь приоткрытые двери видны маленькие кроватки — дети. Там сидят женщины в белых халатах, перешептываются, сворачивают бинты. Из-за других дверей несется непрестанный монотонный стон: «О-о-о… О-о-о…» Упорный, назойливый. Веронке все хуже. Неумолимые железные обручи стискивают поясницу. Она вся сжимается в комок, корчится, ничего не помогает.
Мимо проходит сиделка.
— Сестра!
— Ну, что с вами?
— Я не могу больше.
Слова переходят в стон. Одетая в белое женщина минуту соображает.
— В родилке еще нет места. Да тебе и рано. Идем, приляжешь в температурной палате.
Веронка с трудом поднимается. Согнувшись, входит в большую палату. С некоторых постелей приподнимаются растрепанные головы.
— А ну-ка встаньте!
Серая, как пепел, женщина вылезает из-под одеяла.
— Посидите немножко на стуле. Сейчас освободится место в родилке, тогда мы эту женщину заберем.
Веронка стоит в нерешительности.
— Ну, что еще? Ложись!
Она с отвращением ложится на влажные от чужого пота, дурно пахнущие простыни. Сидящая на стуле женщина окидывает ее враждебным взглядом. Глухо стонет.
У одной из кроватей в углу столпилось несколько человек. Веронка смотрит. Лысый господин в очках — наверное, врач. Столпившиеся сиделки и полицейский.
— Кто? Ты меня слышишь? Кто? — говорит полицейский.
— Дайте еще немного льду на голову. Так. Теперь проглотите кусочек… Ну, так кто же?
Родовые боли с новой силой схватывают Веронку. Как сквозь туман, она слышит упорный, все повторяющийся вопрос:
— Кто?
Вдруг допрашиваемая со стоном приподнимается. Землистое лицо, кирпично-красные пятна на щеках. Жидкие бесцветные волосы прядями свешиваются на лицо.
— Кто? Да не упирайтесь же, ведь вы через несколько часов умрете.
И снова:
— Кто?
И снова:
— Вы же умрете через несколько часов!
Девушка приподнимается на локтях. Сдавленный шепот. Полицейский торопливо записывает что-то в своем блокноте. Затем на большом листе бумаги. Господин доктор подписывает. Дальнейшего Веронка уже не видит, — ее зовут в родилку. С трудом делает она эти несколько шагов.
Странные столы. Один, другой. На втором уже лежит кто-то.
— О господи, господи, господи!
— Не орать!
— Не могу больше, не могу!
— А с кавалерами могла бегать, а? Только когда сюда попадут, орать начинают.
Акушерка в ярости. Четырнадцатые роды за ночь!
Веронка лежит тихо, хотя от боли у нее в глазах темнеет.
— Замужем?
— Нет! — она стискивает зубы.
— Ну, разумеется. Не терпелось девочке. Первый ребенок?
— Да.
С ней делается нечто непонятное, чудовищное. Изо всех сил Веронка впивается зубами в собственную руку, беззвучно повторяя:
— Эдек, Эдек, Эдек.
— Кричать! Ну, кричите же!
Но Веронка не может уже кричать, хотя пытается. Сквозь стиснутое каким-то железным обручем горло не прорывается ни один звук.
— Ну, вот и все. Девочка.
Веронка даже не открывает глаз. Ей уж ни до чего нет дела.
— Ну, теперь только доктор зашьет и поедем в палату. Даже и хорошенькая девчушка, только крохотная.
Врач медленно вонзает иглу. Всякий раз, как он наклоняется, кровь ударяет ему в голову. Он выпрямляется и ждет, пока красная волна отхлынет. И снова вонзает иглу.
— Говорила я — кричать, — недовольно ворчит акушерка.
Теперь на носилки. Вниз по узкой крутой лестнице. Веронка судорожно цепляется за носилки. Несут долго, бесконечно долго. Ощущение, будто она повисла в воздухе над страшной бездонной пропастью. Упадет. Еще секунда и упадет.
Но вот, наконец, и барак для родильниц.
— Место сейчас освободится. Придется пока на полу.
Она видит лишь бесконечные ряды железных ножек от кроватей да кое-где свешивающийся край серого одеяла.
— Живо собираться! Не видите, что мы ждем?
Худая, изможденная женщина медленно одевается. Теперь Веронку кладут на кровать. Там уже кто-то лежит. Отвратительное прикосновение чужого тела. Снова влажные от пота простыни. Та, другая, стонет. Не громко, но измученную Веронку этот ноющий голос осаждает со всех сторон, как липкая грязь, колет тонкими булавками в мозг, отвратительным желтым пятном мелькает перед глазами.
Приносят кроватку.
— Ну, вот вам ваша дочь, — говорит сиделка.
Но у Веронки не хватает сил даже голову приподнять.
И опять:
— Замужем?
— Нет.
Голос сиделки сразу теряет оттенок доброжелательности.
— Разумеется… не таковская!.. — цедит она сквозь зубы, осматривая палату.
Веронка хочет сказать, что ведь если бы Эдека не забрали… Но вдруг ее захлестывает волна безысходного горя. И она лишь безудержно всхлипывает.
— Да, да, раньше надо было думать, — продолжает резкий голос.
Но разве в этом дело? Веронка не может понять, чего от нее хотят. Ведь так или этак, все равно ребенок есть ребенок, точно такой же, как другие. В чем же она провинилась перед этой, одетой в белое, женщиной?