Брань батраков была представлена, как угроза убить помещицу, потроха из нее выпустить.
И среди всех этих выдумок затерялся, исчез куда-то, позабыт был окровавленный труп Банася.
Батрак снова увидел дорогу в город, снова проделал ее на подводе, под конвоем, как бывало и прежде.
Теперь-то подводы нашлись. И не одна.
Люди роптали, проклинали. Каждый свидетельствовал в пользу другого. Ведь они были все вместе, знали всё друг о друге.
Но в городе все повернулось иначе. Барышня говорила свое.
А те, что сидели за судейским столом, одобрительно кивали ей головами.
И оказалось, еще раз оказалось, что ничего не поделаешь. Так уж должно быть.
Черным по белому написали приговор. На четыре, на пять, шесть месяцев. За нападение, за угрозы, за обиду и испуг барышни.
Те, кого осудили, уже в бараки не воротились. В тот же день барышня приказала их бабам убираться с детишками и рухлядью, куда глаза глядят.
«Не желаю, мол, видеть этих неблагодарных».
Но это слово «неблагодарные» ее тонкие губы произносили так, словно она глумилась сама над собой.
И вот с того дня, когда между бараками и господским домом встала тюрьма, ничего, кроме пламени непрестанной, упорной войны, между ними уже и быть не могло.
Зато теперь понемногу начала равняться с бараками и деревня.
Деревенские бабы уже не задирали теперь так высоко носы, проходя мимо бараков в костел.
Уже не так шуршали их юбки.
Уже не горели по вечерам окна деревенских изб, словно издеваясь над мутными окнами бараков.
Уже не столько было крику и радости на свадьбах.
Все посерело, притаилось, притихло, всюду была почти одинаковая нужда.
Жаловалась и барышня. И правда, у нее с аукциона продали десяток коров.
Забрали клочок леса.
Но у крестьянина в деревне забирали последнюю корову, а у нее еще сколько оставалось.
Нет, с барышней нужда не могла сладить.
Барышня лишь вымещала потери на батраках.
Нет, мол, денег на выплату.
Но на все другое находилось.
На постройку мельницы.
На поездки куда-то за границу. Уже два раза за это время она туда ездила.
На меха, на картины для господского дома, за которые заплачено было много сотен, — управляющий рассказывал.
На это у нее хватало, да и еще на многое.
Только на жалование батракам не хватало.
Потому, мол, нужда.
Нужда-то нужда, да не та у помещицы, что у батрака.
У барышни на столе должны быть и индейка, и рыба, и всякая всячина, которую ей корзинами, ящиками присылали из города.
У нее должны быть шелковые платья, потому что она все еще наряжалась так, что глаз не отведешь. Хотя неведомо зачем, ведь ни один кавалер к ней не ездил, ни об одном никто не слышал.
И все же нужда, потому что не каждый год можно было ездить в теплые края. А барышне все хотелось в теплые края.
И еще каких-то новых коров ей захотелось выписать издалека. Видно, мало было тех, которые рядами стояли в коровнике.
Вот у нее какая нужда. Вот все ее нужды и беды.
Батрацкая нужда была иная. Она питалась холодной картошкой. Одевалась в полуистлевшие лохмотья. Шлепала по осенней грязи босыми ногами или шаркала лыковыми лаптями. Их уже давно не носил никто. А вот теперь они снова появились на мужицких ногах, как при дедах и прадедах, когда мало кто надевал сапоги.
Батрацкая нужда протекала сквозь дырявую крышу, свистела в разбитые окна, роилась насекомыми на нарах.
Раньше ожидали выплаты, как спасения. И выплата наступала. Уж какая была, такая была, а все же у человека водились иногда какие-то копейки, а главное, он всегда знал, когда их получит.
Теперь — нет.
Жалованья не выплачивали. Не давали месячины. Потому что теперь было так, что, когда батрак договаривался с помещицей, его бабы это не касалось. Если помещица хотела, то договаривалась с бабой отдельно или платила ей поденно.
Бабы шли, чтобы приработать. Да какой это был приработок!
Люди подсчитывали, сколько заработали. Подсчитывали точно, чтобы управляющий как-нибудь не обманул при выплате.
Да так и оставались при своих подсчетах. Гроша невозможно было выжать. Нету, мол, денег — и весь разговор.
Управляющий обещал, оттягивал, заговаривал зубы. И, наконец, выходил из себя:
— Благодарите бога, что у вас есть работа и крыша над головой.
В этом было и немного правды. Времена-то ведь переменились. Все больше народу старалось наняться на работу. Все больше становилось людей, которым на своей земле не к чему было руки приложить.
А по усадьбам, по экономиям все меньше нанимали. Перебирали, привередничали.
И целые толпы людей ходили без работы. В сенокос, в жнитво, на месяц, на несколько дней кое-кто и получал работу. Поденно, а то на сезон. Но мало кто. С каждым годом все больше становилось таких, что жили чудом, неведомо как. Детишек мерло столько, что едва успевали возить, а то и просто таскать на кладбище. Волком глядел человек. Кто до сих пор не знал нужды, тот свел теперь с ней близкое знакомство.
Вот барышня и пользовалась. На чем только возможно, урывала.
Был уговор, что зерно в месячину должно идти хорошее, такое же, как усадебное. Было оговорено, сколько будут давать и когда. По весу.
Но барышня придумала иначе. Если зерно было хорошее, то давали по весу, — но зато недосушенное, чтоб больше весило.
А если попадалось плохое, засоренное куколем, почерневшее от спорыньи, тогда сыпали меркой. С верхом сыпали, не жалели.
Только пользы от этого зерна ни на грош. Не то что хлеба, лепешки не испечешь. Тесто расползалось липким клеем, затвердеет закал — зубы обломаешь.
И ничего не поделаешь.
Начались скитания по судам.
Со страхом, как бы не вышло хуже, как бы помещица не вышвырнула с работы, тогда подыхай с голоду.
Барышня ездила в город, нанимала брехунов-адвокатов, чтобы стояли за нее.
Но в конце концов ей все равно приходилось платить.
Только тянулось это без конца. Городские господа не торопились, над ними не капало. Ведь они-то не сидели в бараках. Не ели батрацкой картошки. Не ждали из месяца в месяц уплаты жалованья и месячины.
А жалованье было не шуточное. Проработаешь месяц, и как раз хватит на соль, на спички, на керосин. На трехмесячное жалованье можно и сапоги купить.
Наконец, людям надоели и суды. Начались забастовки.
Не такие, как первая, которая разразилась после японской войны.
А так, раз за разом. То тут, то там.
Случались и черные стачки. Когда не обряжали скотину, когда ревели некормленные, недоенные коровы, а помещики метались как безумные, ругаясь и проклиная.
И батраки выигрывали. Получали это свое огромное жалованье. На соль, на керосин.
Иной раз помещики не платили по году. Денег, мол, нет. А как хорошенько прижмешь их стачкой — и деньги найдутся.
Больше всех радовался забастовкам Павел. Уж так они ему полюбились!
Он помогал пастуху пасти коров. А в забастовку коров не выгоняли на пастбище. Никто не работал. Люди ходили толпами, разговаривали, галдели.
В эту пору он немного отвык от матери. Велик уж был, чтобы за материну юбку держаться. Теперь его больше тянуло к отцу. Тот все растолкует, люди его слушаются. А уж как забастовка — отец первый человек.
Барышня уже не раз и не два хотела уволить Кшисяка, всегда он был бельмом на глазу. Но остальные не давали. Твердо стояли за него, делегатом был от них. Так и не дали его тронуть.
И это нравилось Павлу. Ведь он все помнил, все решительно. И голубей, и как управляющий замахнулся на мать. И как Банась накололся на вилы и потом умер в больнице. Все помнил, даже самому удивительно было, как помнит. С малых лет бунтарем был. И теперь он по пятам ходил за отцом, ловил и запоминал каждое его слово.
А мать все чаще болела. Ее, как и многих других в бараках, душил кашель.
— Это все от пруда, сынок. Как же! Ведь я тут с малых лет живу, здесь и родилась. И всегда пруд и пруд. Эта вонь от него оседает в груди и потом душит. Ты только подумай, сколько у меня в груди ее скопилось!