Сделался переполох. Кинулись все, и о лошадях никто не вспомнил.
Все, даже бабы бежали к комендатуре.
Неслыханное было дело. Людям вдруг показалось, будто вернулись старые времена, будто в городе снова заправляют русские или австрийцы.
— Кто видел? — угрюмо расспрашивали они на бегу с трудом поспевавшую за всеми Тереску.
— Да ведь… — едва переводя дыхание, рассказывала она, — да ведь Ясь Пайонк с ним был, он говорит…
Когда они пришли, у комендатуры собралась уже большая толпа. Как обычно, в город, на ярмарку, со всех сторон сошлось и съехалось много народу. А уж особенно в нынешнее время, когда все кипело, клокотало, когда все налаживалось сызнова. Теперь и в рабочие дни крестьян и батраков собиралось в городе несметное множество.
Антон роздал солдатам стоявшего в городе гарнизона листовки. Те самые, что ходили по всем деревням. Ничего в них, в этих листовках, не было, кроме того, что было написано и в манифесте. Каждое слово — правда.
А жандармы арестовали Антона.
Толпа у комендатуры все росла.
Люди кричали, грозились. Раздавалась ругань.
И вдруг щелкнул выстрел.
Антон в это время уже выходил из комендатуры. Жандармы не решились задержать его. Слишком много народу собралось.
Никто не знал, кто выстрелил. Но жандармы тотчас направили на толпу винтовки. Грянул залп.
Магда вскрикнула, словно с нее кожу сдирали. Сын старого Томаша, Ясь, который стоял рядом с ней, только взмахнул руками, закружился на месте и рухнул в толпу. Из простреленной головы кровь брызнула Магде в лицо.
И тут началось вовсю.
А со всех улиц, из пригородных домиков, из казарм уже бежали солдаты. Свои. Товарищи по военной организации.
Не один из них перед изгнанием немцев в последнее горячее время ночевал у батраков. Не один залечивал раны в барачных каморках. Не один прятался от австрийцев в усадебных сараях, с ведома и при помощи батраков.
Началась свалка. Гремели выстрелы. Батраки взвалили Яся на телегу. В глухом молчании везли его к себе в бараки.
Было тихо. Даже бабы не плакали.
Кшисяк шел тут же за телегой. Глядел, как на каждом ухабе вздрагивает мертвая голова Яся, как она колотится о телегу.
Ему вспомнилось, как Ясь первый кинулся разоружать австрийцев. Как весело, с какой радостью шел он на это! За родину.
— Как же так? — сказал он вслух.
Но никто не откликнулся. Люди были мрачнее, чем на обычных похоронах. Шли, не поднимая глаз от земли.
И говорить не хотелось. На похороны Яся сошлась такая толпа, какой никто и не запомнил с испокон веков. Со всех деревень, из города. Кладбище вытоптали так, что пономарь только за голову хватался.
— Что же теперь будет? — спрашивала Магда, глядя в мрачнеющее с каждым днем лицо мужа.
— Нет, не так нужно было делать, не так.
— А как же?
— Кишки выпускать, вилами колоть сукиных детей, красного петуха пускать!
— Господи Исусе!
— Не ори! Увидишь — либо они, либо мы. Нет нам места под одним небом.
Магда взглянула на серое, такое обыденное осеннее небо.
Оно простиралось с запада на восток, с севера на юг, как всегда, как обычно. Огромным колоколом покрывало землю. Как же это так, чтобы не нашлось места? Как говорит Ясек — под одним небом.
Она удивилась, глубоко опечалилась.
Магда ни к кому не питала злобы. Даже к помещику. Даже к управляющему. Пусть бы себе жили под одним небом. Лишь бы только Павлу и Зоське было что есть. Лишь бы только хоть клочочек земли, чтобы поставить избу, как тогда говорили перед бараками.
И как Ясек рассказывал.
Не хотелось верить, но было ясно как на ладони: усадьба не хотела уступать. Не хотела ничего выпустить из рук. Усадьбе жилось хорошо. И она хотела оставить так на вечные времена.
Из уст в уста передавались нелепые слухи. Их повторяли, преувеличивали, создавая чудовищный, наводящий ужас призрак.
Но все было ясно как на ладони.
Помещики, всякие господа сговаривались, как когда-то в забастовку. Договаривались между собой сначала тайком. Потом — все смелее, когда убедились, что цепы не обрушиваются им на голову, вилы не вонзаются в живот.
В газетах писали бог весть что. Эти газетки приходили в деревню.
Здесь, в деревне — никто не верил.
Но газетки брызгали ядовитой своей слюной во все стороны.
В деревню пришел отряд солдат из города. Это уже не свои. Какие-то незнакомые, видно, из дальней стороны.
Подошли к баракам. Тихо, осторожно, как кот, когда подстерегает воробья.
С винтовками в руках, с примкнутыми штыками.
И чем ближе подходили они к баракам, тем растеряннее становились их лица.
Потому что в бараках все было, как обычно в бараках. Мужики суетились в конюшнях, бабы в коровниках. Из дверей выглядывали удивленные дети.
Никаких беспорядков не было.
А в город пришла весть, что мужики собираются огромными толпами. Точат косы. Хотят идти на города, на усадьбы, резать господ.
А все дело было в милиции. Противна была господам красная повязка на рукаве.
Вот они и подкапывались. Вели свою кротовью работу.
Что будто бы мужик вот-вот кинется на господ. Вопили, что едва народившаяся родина будет залита кровью, что эта кровь подмоет ее неокрепшие фундаменты, разрушит их, разобьет о каменистые берега.
А дело было именно в милиции.
И помаленьку, помаленьку милицию стали разоружать.
По двое, по трое.
В одной волости, в другой.
Без шуму. Добром.
Что, мол, теперь уже установился порядок, что уже не нужна милиция. Что уже есть жандармы, полиция, чиновники, суды. Свои, отечественные. Зачем же, мол, мужику в это путаться? В горячее время это было нужно, а теперь уже нет. Кончилось.
Неохотно отдавали люди оружие.
Неохотно снимали красные повязки.
Все чувствовали: из рук мужика ускользает то, что так хорошо было написано в манифесте: трудящийся народ приходит к власти.
Знаком этой власти была красная повязка — и вот пришлось отдать ее.
Знаком этой власти была винтовка — и пришлось отдать ее.
Притихли, помрачнели бараки.
— Сдается мне, Ян, что вы для кого-то другого каштаны из огня таскали голыми руками, — подшутила Тереска, наткнувшись на Кшисяка, когда она, по обыкновению, бежала на какое-то свидание.
Он взглянул на нее тяжелыми глазами и ничего не ответил.
Но похоже было на то. Обманули мужика. А теперь уже поздно было за что-нибудь приниматься. Время упущено.
В ненастье, в осеннюю серую грязь, в слякоть расплывались те грозовые, возвышенные, полные веры дни.
IX
Павел был еще мал. На своих коротких ножонках он едва-едва семенил по земле, стараясь поспеть за мамой. Мама — это была безопасность, уверенность, опора.
Значит — всегда за мамой. Он увязывался за ней, когда она шла на работу, когда бежала по делу к соседке, когда стряпала в каморке или шла к ручью стирать.
Тут он и научился понимать власть приказчика и управляющего. Не сразу. Понемножку.
Самое раннее, почти забытое воспоминание: мама стоит и плачет, а перед ней управляющий, огромный, красный от злости, орет, трясет кулаками.
Кто-то обкормил кур в господском курятнике, и они все передохли. А обязанностью Магды было убирать в курятниках, менять воду в длинных корытцах, — одним оловом, как следует смотреть за курами.
И вот они подохли. И чубатенькие, и белые, и пеструшки. Больше десятка кур лежало к утру на соломе, кверху ножками.
Маленький Павел стоял и дрожал от страха. Потому что мама плакала, причитала, то и дело пряча лицо в грязный передник, принималась громко рыдать.
И вдруг управляющий поднял руку, словно хотел ударить маму.
Маленький Павел выскочил из-за маминой юбки. Прямо на управляющего. Он не доставал выше блестящего голенища высокого сапога. По этому голенищу он и принялся колотить кулачками и при этом так орал, что из бараков повыскакивал народ.
Управляющий пришел в себя. Высоким блестящим сапогом он отстранил Павла. Не то чтобы пнул, нет. Просто отодвинул в сторону, как надоедливого щенка.