Изменить стиль страницы

   — Вы резки, а я упрям, — сказал император маленькому разбойнику. — Будем разговаривать, будем рассуждать, а иначе я уеду...

Шёл 1808 год, и Наполеон добрался до вершины своей славы. И то, что он, Александр, не поддался уговорам и угрозам, очень его бодрило и много лет спустя. А ведь топтание шляпы — он понимал — было не следствием плохого воспитания, а скорее жестом устрашающим. И много лет спустя он помнил мокрую, ржавую траву на газонах, одинокие листья, сохранившиеся на голых ветках. Они возвращались с прогулки как бы совершенно одни. Но они никогда не были одни.

   — Иначе я уеду...

И, поставив на место выскочку, почувствовал такое облегчение, какое чувствуют, вступая в прохладную реку после трудного дня манёвров. И какого он не чувствовал с первых дней юности.

Карамзин, Жуковский, Энгельгардт...

Впрочем, Жуковский всегда за всех просил, если не его самого, то императрицу.

О Карамзине и Жуковском царь вспомнил во второй раз, уже укладываясь. Постель была теперь достаточно мягка, и он с удовольствием ворочался, избавляясь от дневной необходимости думать об осанке. Он повернулся на правый бок, желая побыстрее отгородиться от всего, что его окружало, перейти в сон. Сон, однако, не впускал в себя, выталкивал жёстко, что случалось не так уж редко. Вместо сна перед закрытыми глазами его встала картина.

Он увидел пруд, вскипающий белыми, сильными, переполнившими его телами, и почувствовал мгновенное отвращение, сильное до дурноты. Слишком много было этих тел, трущихся друг о друга, ныряющих, хлёстко шлёпающих по мокрым спинам и ягодицам, выскакивающих на берег, ими же истоптанный, испоганенный. Сапоги, рубахи, скатки лежали поодаль на мятой траве...

Ровно час назад над этой травой летали белые и жёлтые невзрачные бабочки, но именно их простота в сочетании с простенькими же светло-голубыми цветочками успокаивала. Успокоение и непонятно от чего возникшее ощущение справедливости всего того, что происходит на свете, охватили императора, когда он со свитой скакал мимо небольшого этого пруда, чисто отражавшего небо. И берега его представлялись вовсе не илистыми, но светло-песчаными...

Возвращаясь той же дорогой, он видел картину противоположную. Гогот, ёрнические шлепки оскорбляли особенно, но почему-то он попридержал коня и даже привстал в стременах, рассматривая подробности купания и невольно чувствуя, что у тех, в пруду, есть какие-то преимущества перед ним. Может быть, всё объяснялось душной жарой? Воздух стеной стоял на дороге, тесно окружённой разомлевшими деревьями. Ту нестерпимую, пресекающую дыхание духоту он вспоминал вместе с щекочущим, властным желанием собственного тела оказаться в воде. Розоватые и пепельные вмятины на солдатских плечах там, где стягивали и тёрли ремни, были опрятны и очевидно безболезненны. Он же и тогда и сейчас, вспоминая, протянул руку к собственному левому боку, где под корсетом бывало особенно неудобно. Безотчётный жест этот на людях ему почти всегда удавалось прервать. Или сделать вид, что в забывчивости прикоснулся к сердцу. Сейчас в постели он слегка потирал бок, старался облегчить тоску истончившейся кожи.

Он жалел себя, а также отдельно того Александра, каким рисовался себе на лесной дороге, когда внезапно увидел спину немолодого солдата, очевидно прогнанного сквозь строй, и пришпорил коня остервенело, обиженно, чуть ли не всхлипывая. Действительно, они могли бы пощадить его, избавить по крайней мере; хотя не в первый раз, разумеется, он видел страшные рубцы. И хотя со всех сторон ему твердили, что ни в них, ни вообще во всей системе определённо нет ничего ужасного...

В то, что нет ничего ужасного, что с дикой стихией русского простолюдина, даже любя, не справиться никаким другим способом, кроме палок, вырывающих мясо до костей и даже до внутренностей, во всё это он смог поверить, только приблизив к себе Аракчеева. В Аракчееве заключалось нечто успокаивающее, прочное. Возможно, то, что Аракчеев не рассуждал, он — знал. И принимал на себя часть тяжести, которая лежала на его императорских, подставленных долгу плечах. Аракчеев при встречах утыкался фамильярно и вместе всепреданнейше ему в плечо и дышал тоскливо.

В том, что вслед за солдатской спиной явился Аракчеев, была логика. Но Пушкин? Пушкин писал ужасные стихи на Аракчеева... Нет, не то...

О Пушкине пущена сплетня, будто его отвезли в тайную Канцелярию и... высекли.

Он уже совсем собрался предаться сну, как вспомнил об этой сплетне и закряхтел болезненно, почти застонал, как стонет сам перед собой человек, несущий в гору большую тяжесть. Жалуясь, он отгонял стыд. Положим, и с вечера, когда до него дошёл слух о том, что Пушкина высекли, он знал: сплетня, вернее — клевета. Но сейчас, отдалившись от всех дневных, занимающих внимание хлопот, отчётливо понял, до какой степени клевета позорит прежде всего его самого.

Кто мог в его государстве высечь дворянина? Кто мог так пренебрежительно отнестись к нему самому, нарушая законы? Однако клеветник не предполагал ли, что просвещённый монарх и, как он знал о себе, — человек вовсе не злой, будет обрадован пущенным слухом?

Эта же мысль занимала его на следующий день во время утреннего туалета. Отпустив парикмахера и камердинера, он ещё долго сидел перед зеркалом в полном одиночестве. Он знал о своём прозвище: наш Ангел. Он знал, что Сперанский (так несправедливо от него же пострадавший) когда-то утверждал: перед его обаянием и каменная душа дрогнет, отзовётся. Сохранилось ли сейчас это обаяние?

Главная прелесть лица его была (он так считал) в ямочке на подбородке и в мягком, улавливающем внимание собеседника выражении голубовато-серых глаз. И вот он старался вернуть это выражение, что не удавалось. Глаза смотрели настороженно. Господи Всеблагий, неужели и в этом ему отказано? Как и в том простом, ни с чем не сравнимом удовольствии от жизни, от чистой, отражающей небо воды, от бега по утреннему лугу, от всего того, что может иметь любой его подданный? Из этого вопроса, заданного самому себе, следовал ответ, имеющий уже общественный смысл. У любого, даже самого ничтожного его подданного было перед ним огромное преимущество: свобода.

Пушкин же в своих стихах как раз безрассудно сетовал на отсутствие свободы. Не предвидя, куда может завести ранняя испорченность и самим себе определённая вседозволенность, он сам одобрил поэтические опыты этого вертопраха. Вернее, мысль, в одном из них содержащуюся.

Увижу ль, о друзья! Народ неугнетённый
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещённой
Взойдёт ли наконец прекрасная заря?

Одно слово было лишним в этих энергичных строках, удивлявших точностью выражений. Одно слово: наконец. Коротенькое, вроде бы безвинное, оно намекало: заждались. Но легко можно было сделать вид, что намёка никакого нет. А так — к чему придраться? Александр через Васильчикова даже передал автору благодарность за добрые чувства. Не без мысли: благодарность обязывает.

Васильчиков старался, а Чаадаев, по его просьбе доставивший стихи эти от Пушкина, слукавил вместе с другом своим. Отобрано, возможно, не без смеха было то, что крамолой не пахло. Но ходило уже по рукам послание к самому Чаадаеву...

Страшны были не сами стихи, страшны были списки с них, употребляемые злонамеренно, на манер прокламаций. Каждый читал и возгорался, мнил его тираном, себя же — тираноборцем...

Все они ещё не остыли от европейских впечатлений. Аракчеев же был надёжнее...

Без ума, без чувств, без чести — сказал дерзкий мальчишка. И лоб, прильнувший к плечу, шишковатый лоб простолюдина. Но тут помимо своей воли Александр вспомнил, как неопрятно слетала слюна с плоских губ Аракчеева, когда он говорил о Пушкине.

V