Изменить стиль страницы

— Кажется, все случайности предусмотрены, — сказал он и снова задумался. — Что ж, господа, до встречи — за полчаса до полуночи…

Да, все случайности предусмотрены, но и на сей раз события разыгрались отнюдь не по плану, включавшему пункты первый, второй и третий. Вся операция с самого начала складывалась хуже некуда. Не за полчаса, а за полных три часа до полуночи выступили мушкетеры на дело, потому что Портосу как следует досталось от отца и тот запретил ему возвращаться домой позже половины десятого. Стало быть, мы подошли к витрине фотографа и приступили к осуществлению операции почти при дневном свете. Полным-полно было людей на рыночной площади, а напротив рынка располагалась стоянка автомобилей, да еще, пока мы ждали, чтобы хоть немного сгустились сумерки, прямо над нашими головами засветилась большая дуговая лампа.

— За дело! — сказал Атос.

И все же, при всей нелепой его дерзновенности, похищение, возможно, даже удалось бы, не возись мы так долго. Но как только затрещало стекло витрины, Портос совсем ошалел от страха: спрятав ломик под курткой, он бросился в ближайшую подворотню. Минут пять мы все трое стояли там и тряслись, затем решились вновь попытать счастья. И снова повторилось то же самое. На третьей попытке из-за угла вдруг вынырнули двое полицейских. Они были уже в трех шагах от нас, когда мы их заметили. Атос, стоявший на страже, оцепенел от ужаса и даже не пикнул.

— Вы что тут делаете? — спросил полицейский.

Атос ответил:

— Ничего.

Но Портос посерел лицом, губы у него задрожали, да и ломик в его руках всем был виден.

— Дай-ка лучше эту штуку сюда, дружок, — сказал один из полицейских и отобрал у Портоса ломик.

На всем пути к участку полицейские держались с нами весьма приветливо и миролюбиво. Один из них шагал между Атосом и мной, другой шел впереди, дружески опираясь на плечо Портоса. Может, они сочли его самым опасным из всей троицы — в конце концов, он ведь орудовал ломиком, да и выглядел старше нас обоих в своей щегольской куртке. Всю дорогу ни мы, ни полицейские не раскрывали рта, но я с ужасом думал о том, что же будет с нашим обетом молчания.

Ничего хорошего и не было: еще только завидев зеленый фонарь полицейского участка, Портос разрыдался, а уж сидевший наготове внутри, за барьером, дежурный сержант — человек с густыми, как барсучья шерсть, волосами, — взглянув на него сквозь очки в золотой оправе, сразу же понял, что его надо допросить первым. Нам же с Атосом не позволили при сем присутствовать, а отвели нас в пустое белое помещение с кожаными нарами у стены. Мы тотчас прильнули ухом к двери, и нам многое удалось расслышать из того, что говорилось в соседней комнате. Мы слышали стук пишущей машинки и рыдания Портоса, которые то стихали, то возобновлялись с новой силой, и сержант сказал ему: хватит, успокойся. Ничего тебе не будет, только чистосердечно во всем признайся…

— Да я же не ви-ви-виноват, — прорыдал Портос, — это все Йохан…Йохан Бертельсен… да-да, тот рыжий… Он сказал, что хочет сжечь портрет… Да-а-а, потому что он в нее втрескался… Не знаю, зачем сжигать, у него не все дома. Вообразил, будто он Атос… Да-да, Атос из «Трех мушкетеров»…

Мы с Атосом переглянулись.

— Вот, значит, как обстоит дело! — прошептал он. — Раз так, лучше уж и нам во всем сознаться. Как ни крути — все пропало.

Но и сознаваться нам почти ни в чем не пришлось: должно быть, сержанта вполне удовлетворил рассказ Портоса. Он спросил лишь, как нас зовут, сколько нам лет и кто наши отцы, затем, чуть отодвинув стул, окинул нас взглядом. Мы обвиняемся во взломе и в попытке совершения кражи, заявил он, по сути, нам место в исправительном доме. В данный момент, однако, полиция воздержится от каких-либо мер по отношению к нам, разве что направит письмо отцу Йохана, коль скоро его сын выступал в нашем деле зачинщиком. Но наши имена занесены в полицейскую картотеку, и если когда-либо нам случится вновь преступить закон, дело тотчас извлекут из архива и дадут ему ход. И уж тогда мы дорого заплатим за свой проступок…

Он говорил все это, грозно сверкая очками в золотой оправе, и в заключение спросил Йохана, правда ли, что тот хотел сжечь фотографию девушки.

— Да, правда, — сказал Йохан.

— Но зачем? — удивился сержант. — Ты хотел украсть фотографию — это, пожалуй, еще можно понять. Но зачем ее жечь? Какой в этом смысл?

Атос прокашлялся.

— Я хотел помешать этой женщине губить неокрепшие души, — сказал он.

Странная тишина наступила после этих слов. Молодой полицейский, сидевший за пишущей машинкой, вдруг перестал печатать и быстро прошел за дверь, которая вела в караульное помещение. А наш сержант, встав с места, налег двумя руками на барьер; лицо у него сморщилось.

— Что-что? — переспросил он.

— Я хотел помешать этой женщине… — снова начал Атос.

— М-да, — буркнул сержант. Повернувшись к нам спиной, он вынул носовой платок и начал сморкаться. — Минуточку! — сказал он.

И тут же скользнул за дверь, туда, где уже был молодой. Должно быть, что-то стряслось там, в караулке, откуда донесся оглушающий кашель. Потом нам крикнули:

— Ступайте домой! Поставим на этом точку!

Полиция и правда поставила на этом точку, даже письма к отцу Атоса не послали. Но, вернувшись домой, Портос все равно во всем открылся родителям. Воображаю, как он каялся в своих прегрешениях и после, в потемках, долго ревел в постели, так что под конец родителям пришлось утешать его и даже посулить ему новый велосипед, который он давно уже у них клянчил. Во всяком случае, через несколько дней он появился верхом на новехоньком, со свободным ходом, ослепительно сверкающем никелем велосипеде, но даже не остановился показать его нам с Атосом, а, наоборот, еще крепче нажал на педали и, проезжая мимо, лишь коротко, без улыбки, кивнул нам. Если не ошибаюсь, с тех пор он вообще больше с нами не разговаривал. Может, дал обещание не водиться с нами — в обмен на велосипед.

Мы же с Атосом еще какое-то время говорили друг другу «вы» и «милостивый государь». Но потом нам это наскучило, и союз мушкетеров распался.

А нынче уже двадцать лет спустя…

ТРУБКА

Который был час, когда она вышла из больницы, она не имела представления, вероятно, уже всходило солнце, потому что неожиданно оказалось очень светло. Впрочем, возможно, это был свет все той же белой лампы, которая горела там, в больнице. Он немилосердно резал ей глаза, и даже если она закрывала их, острые белые лучи все равно проникали сквозь сомкнутые веки, и казалось, что душа отрывается от тела и никогда уже больше не вернется.

Ей ужасно хотелось, чтобы эта белая лампа погасла, хотя она прекрасно знала, что отныне лампа никогда уже не погаснет. Она знала это еще там, в больнице, когда сидела, опустив глаза, уставясь на свои коричневые туфли и коричневый линолеум пола. Туфли были стоптанные, с прилипшими комочками земли, старые туфли для работы в саду, она даже не сменила их. Линолеум был гладкий, чисто вымытый, но на нем было много темных царапинок, и если долго смотришь в одну точку, возникают разные фигуры: вот плывет рыба, там человеческий профиль: нос, подбородок, мохнатая шапка. Но долго эти фигуры не живут, исчезают, сменяются другими, а потом вдруг все расплывается, куда-то пропадает, и ты обнаруживаешь, что сидишь на стуле, рядом стол, а впереди, в некотором отдалении, плотно закрытая дверь. Сидишь и ждешь, вот она отворится, но она по-прежнему плотно закрыта. Она белая, эта дверь, и белый свет бьет откуда-то сверху. Хоть бы они погасили этот свет, думала она, хоть бы на минуточку стало темно. Может, и в самом деле на какие-то мгновенья стало темно, потому что она, кажется, лежала и слышала над собой приглушенные голоса. Но, во всяком случае, это длилось какой-то миг, и теперь уже снова был свет, такой яркий свет, что ей пришлось остановиться и перевести дух. А может быть, это от птичьего гомона и напоенного ароматами воздуха у нее перехватило дыхание, ведь на дворе был май, и всходило солнце, и в больничном саду росло столько деревьев.