Изменить стиль страницы

— Да, я не умею, — всхлипывала она, — не умею целоваться, я знаю. Но мне так хочется. Ты должен меня научить. Пожалуйста, Том, научи меня. Если б ты знал, как мне страшно, Том. Я больше не хочу того… Я боюсь.

— Тсс, — шепнул он ей, — мы не будем об этом говорить. — Он сидел, держа ее на коленях, как испуганного ребенка, он гладил желтоватые волосы и смотрел поверх ее головы в большую гостиную, где цепочка темных брючин и светлых чулок сплеталась и расплеталась между островками света вокруг ламп, — сейчас там танцевали под попурри из английских солдатских песен, — он заглядывал в черную пасть камина с тлеющими под слоем пепла угольками и слышал, как Соня говорила: «Я больше не могу, я больше не хочу…», он ласково покачивал ее на руках, между тем как взгляд его беспорядочно блуждал в готическом церковном мраке холла между лестницей и темно-фиолетовыми гардинами, скрывающими высокое окно с витражами. Он вспомнил своих демонов и попытался выманить их из небытия, пусть бы кто-нибудь из них объявился, но демоны хранили молчание, а сам он был уже по ту сторону всяческого хмеля и дурмана, один средь вопиющей бессмыслицы реальности, один со взрослым ребенком на руках, который глотает слезы, дрожит от страха и, судорожно всхлипывая, заикаясь, силится выговорить какое-то идиотское слово: «Пла… мой пла… носовой пла…»

Он достал свой носовой платок и вытер ей лицо, аккуратно счистил размазанные пятнышки черной краски на веках. Плач и всхлипывания понемногу смолкли; затихнув, она взглянула на него оголенными красными глазами — как ребенок, над которым надругались, подумалось ему, — и произнесла спокойно и ясно:

— Я умру от этого, Том. Умру, если ты меня не спасешь.

Он сидел, держа ее на руках, и не знал, что ей еще сказать. А она вдруг выпалила совсем другим тоном:

— Я ненавижу их. Ох, как ненавижу!

— Кого ты ненавидишь?

— Феликса, и Габриэля, и…

— Дафну?

— Нет, Дафну — нет. Ой нет, не Дафну.

— Дафну ты любишь?

— Может, и люблю. Не знаю. Я вообще ничего не знаю. И про себя тоже, какая я сама. Не понимаю больше, запуталась вконец. Но я так боюсь Габриэля. А Феликс — Феликса я ненавижу.

— А я думал, Феликс — твой любовник.

— Любовник! — Она возмущенно фыркнула, на личике выразилось презрение. — Да он вообще не мужчина, ничего не может, только мастер на всякие противоестественные штучки. Сперва он чего только надо мной не проделывал, и все время говорил, молол какую-то непонятную чушь, думал, что это ему поможет, а у самого ничего не получалось, и он злился на меня, и бил, и говорил мне разные гадости, но у него все равно не получалось, и тогда он стал требовать…

— Тсс, замолчи.

— Требовать, чтобы я говорила ему то же самое и проделывала над ним те же гадкие противоестественные вещи, и я не отказывалась, потому что я его ненавижу, но ничто, ничто ему не помогало, и вот теперь… нет, больше не скажу.

— Ну так замолчи. Я сам все знаю.

— Знаешь, как это происходит? Они тебе рассказали?

— Не все ли равно, как это происходит. Не хочу я ничего слышать, это всегда одно и то же. Вполне могу себе представить.

— Ничего ты не можешь. — Опустив глаза, она теребила свою юбку. — Это вообще невозможно себе представить. Теперь мы с Дафной приходим к нему днем и начинаем раздеваться, все с себя снимаем, а он сидит в своем кресле спиной к нам и смотрит в большое зеркало, а потом мы пляшем вокруг него, показываем язык, толкаем его, пинаем ногами, а он просто сидит в своем кресле, пока мы пляшем и поем… нет, не скажу, что мы поем, ну вот, а после мы с Дафной ложимся вместе на диван и… а он сидит в своем кресле и видит все в зеркале и… ох, не надо мне было рассказывать, теперь ты будешь меня ненавидеть, я знаю, теперь ты меня ненавидишь и презираешь, и…

— Перестань, замолчи. Я тебя не ненавижу.

— Нет, ненавидишь. Ты должен меня ненавидеть, слышишь, потому что я сама себя ненавижу, и презираю себя, и хочу, чтобы ты на меня разозлился, но только по-настоящему, чтобы ты побил, отлупил меня, и тогда бы я опять вернулась к жизни, ведь я не живу, я больше не человек, я просто ничто… ну чего ты улыбаешься?

— Я не улыбаюсь.

— Улыбаешься. Нечего тебе улыбаться, лучше побей меня и скажи, что я потаскуха. Дура и потаскуха, ну скажи.

— Замолчи.

— А ты побей меня. Побьешь, тогда замолчу.

Она вдруг замерла, вся напружинившись, и молча выжидала, сверля его глазами. Сверкнувший в них огонек предупредил о грозящей опасности: он успел отвести ее руку, взлетевшую, чтобы ударить его по лицу; сложив вместе ее тонкие запястья, он крепко стиснул их в своей ладони. Она попробовала вырваться, тело ее судорожно напряглось, голова резко мотнулась, и желтоватые волосы упали на лицо. Потом губы медленно растянулись и задрожали, судорога разрядилась слезами. Она пыталась сквозь плач что-то сказать, но слова тонули в протяжных завываниях, жалобных, как у попавшего в капкан зверька. Он тихо сидел, продолжая крепко ее держать, и думал о том, что она рассказала, у него было ощущение, что он проваливается глубже и глубже в слизистую хлябь, где копошится слепая бесформенная жизнь: жизнь, которая вся — только ротовое и анальное отверстие, и больше ничего. Он спрашивал себя, знал ли он об этом заранее, ожидал ли именно этого или, быть может, чего-то иного, Но одновременно он понимал ненужность своего вопроса, потому что все такого рода вещи — всегда одно и то же. Ненависть, насилие над жизнью и похоть, страх, паническое отступление и покорность — в едином клубке. Извращения, думал он, то, что называют противным естеству, не есть ли это на самом деле подлинное естество в обнаженном виде? Дафна, думал он, неужели я по-прежнему люблю Дафну, продолжаю ее любить? — и страдал, мысленно произнося «люблю», и одновременно думал: похоть, вожделение, неужели я по-прежнему испытываю к ней вожделение? — и одновременно думал, что это не вожделение, а просто-напросто кабальная привычка, и одновременно сознавал, что осознание этого ничего не изменит и не поможет ему: под утро, когда весь дом затихнет, он опять будет стоять в своей полосатой арестантской одежде перед ее запертой дверью. Смешно, думал он, сдерживая зевоту, почему мне смешно? Да потому, что все это, вопреки ожиданию, невероятно скучно. Безмерно, беспредельно скучно.

Плач утих, женщина у него на коленях успокоилась. Теперь можно было отпустить ее руки, скрещенные запястья остались лежать одно на другом, будто скованные незримой цепью.

— Напрасно ты смеешься, — сказала она, задиристо взглянув на Томаса из-под упавших на лицо желтоватых прядей. — Если б ты знал…

— Я не смеюсь.

— Нет, смеешься, только про себя. Думаешь, я не вижу? Но если б ты знал, что они говорят, ты бы не смеялся.

— Не все ли равно, что они говорят. Вполне могу себе представить. Те самые слова, которые мы в детстве писали мелом на заборе. Ведь так?

— Ну так, но это только вначале. Вставляют всякие мерзкие слова, и я не уверена, что до них это доходит, по-моему, они их даже не замечают. Но потом, когда мы оденемся, они усаживаются со своими рюмками и говорят, говорят, а на меня ноль внимания. И голоса у них делаются другие, и мудреными словечками они так и сыплют, думают, я ничего не пойму, но мне-то ясно, о чем у них речь: будто бы противоестественные штучки, которые они вытворяют, это и есть самое естественное, а нормальные люди на самом деле ведут себя противоестественно.

— В каком-то смысле это верно, — сказал Томас.

— Что ты сказал?!

— Да нет, ничего. Ничего я не сказал.

— Послушал бы ты их — не болтал бы чепуху. Между прочим, они и про тебя говорят. По имени не называют, а просто тот, — думают, я не догадаюсь, о ком у них речь, но мне-то ясно, что о тебе, Феликс — он вечно тебя передразнивает, насмехается над тобой, а Дафна хохочет. Рассказать, что они про тебя говорят?

— Не надо, ни к чему. Я и так могу себе представить.

Соня откинула волосы со лба и быстро взглянула на него, как ребенок, который хочет по выражению лица взрослого прочитать его мысли. И опять залопотала своим вульгарным говорком: