Изменить стиль страницы

Аль-Хаджи с присущей ему любезностью спросил:

— Чего ты хочешь, дитя мое?

— Дай мне два взрывателя, — не дрогнув, ответила она и, не сводя с нас глаз, засмеялась пуще прежнего.

Опустив голову, насупившись, мужчины один за другим отправились каждый по своим делам. Голову готов дать на отсечение, эта девчушка явилась с какой-нибудь шахты. И вдруг жалобный стон срывается с моих губ, несколько секунд я стою, закрыв лицо руками. Подобно всем жителям нашего города, я вижу только мятежный огонь, который пылает, а вовсе не тот огонек, что тихонько дожидается своего часа у кромки моря и наполняет пространство, ставшее прахом, невинным потрескиванием.

Я отнимаю руки от лица лишь после того, как девочка уходит. В то же мгновение я вижу, как она присоединяется к тем — саламандрам или сиренам, что танцуют в огне на маленькой площади.

Аль-Хаджи с улыбкой смотрит на меня.

— Для вас это слишком тяжело?

— Мне тяжело сознавать, что нам негде достать радиопередатчики, — неожиданно говорю я.

Что это на меня нашло, почему я вдруг заговорил о радиопередатчиках?

— Радиопередатчики? Для начала неплохо было бы дать их тем, кому есть что сказать.

И то правда. Он снова смотрит рассеянным взглядом на улицу, как бы вопрошая ее. Толпа неустанно течет по ней, и шум людских шагов сливается с шумом продвижения крота под землей. Меня захлестывает непонятное отчаяние, чувство, лишающее смысла все, что я собирался сказать или сделать. Это, верно, от усталости. В узком проходе то же скопление народа, но почему-то вдруг все заторопились, началась давка. Женщины в чадре, старцы, которых ребятишки ведут за руку… Чтобы избежать толкотни, кое-кто порой останавливается у входа в лавку, прислонясь к двери. Тюки, узлы, корзинки, которые они несут, наводят на мысль о каком-то спешном переселении.

Я вздрагиваю, взгляд мой падает на старого нищего, вынырнувшего из этой толпы. Он приближается к лавке, прокладывая себе путь на ощупь своей длинной палкой. Вот он входит и останавливается посреди магазина; несколько секунд я не могу прийти в себя от изумления. Почему он не стал дожидаться у двери, пока ему подадут милостыню? Мной овладевает тревога, я догадываюсь, что привело его сюда. Еще мальчишкой, слоняясь по улицам, я с ватагой сорванцов часто бегал за ним по пятам; тогда еще не старый, он уже носил эту бороду, курчавую и длинную; взмокшая, густая и темная шевелюра падала ему на плечи. Но тогда он еще не был слепым, блаженная улыбка светилась в его глазах. Все, и богачи, и бедный люд, полагали, что он приносит счастье, и почитали его. Салах — его имя тотчас всплыло в моей памяти — собирал всевозможные тряпки, обрывки бумаг, куски дерева, пустые банки, которые находил во время своих странствий по городу. С добычей в руках, с догоревшей сигарой во рту, он неутомимо шастал по улицам, с неизменной улыбкой на лице.

Мальчишки, которых издалека влекла его развевающаяся туника, ниспадавшая на его босые ступни, сопровождали его гурьбой. Он не просил милостыню, как другие нищие, за исключением тех случаев, когда хотел позабавить нас. Тогда, с дерзким видом остановившись возле торговца или ремесленника, он взывал к нему сладчайшим голосом:

— А ты, да-да, ты, который смотришь на меня, ты ничего мне не дашь? Как поживает твоя матушка, братишка? Вместо того чтобы стоять да зевать, поищи-ка лучше в карманах, не найдется ли у тебя мелких монеток для меня: надо же накормить небесных пташек!

И его зеленые глаза смеялись. Ни единого раза я не видел, чтобы он хоть грошик из этих денег оставил себе, разве не был он отцом города? Он тут же подзывал следовавших за ним ребятишек.

— Держите, ягнятки, — говорил он им. — На-ка вот, купи себе мармелада. А это тебе, купишь миндаля.

Несколько раз случалось мне неотступно следовать за ним вместе с другими ребятишками, но ни разу не хватило у меня духа попросить у него монеток. Не то чтобы я боялся нищего, напротив, я испытывал к нему своего рода влечение, которое трудно было объяснить одной лишь раздачей монет. Обычно я оставался в стороне и следил за другими, теми, кто посмелее, а они приставали к нему до тех пор, пока нечего уже было просить.

Хотя они и тогда не унимались, просто так, ради забавы. Забавы, которой он отдавался всей душой. Нет, я до сих пор не понимаю, что мешало мне выпрашивать свою долю манны небесной. Может, это объяснялось тем, что сам я был сыном именитого горожанина и опасался, как бы отец не перестал кормить меня? Не знаю, во всяком случае, это вызывало у меня чувство странной досады, которое долго не покидало меня.

Я смотрю на слепого нищего, усевшегося посреди лавки: Аль-Хаджи приносит ему поесть, прислуживает, словно высочайшей особе. А ведь теперь это всего лишь злобный, жалкий нищий. Но для Аль-Хаджи, казалось, это не имеет никакого значения, он и впредь будет относиться к нему с величайшим почтением.

Словно к праведнику, словно действительно к высочайшей особе, каковой тот продолжает оставаться, о чем свидетельствует каждый его жест и все его поведение. Салах ничем не заслужил немилость, и его падение можно объяснить лишь потрясениями этих страшных дней.

Да, да, он был и остается высочайшей особой… Сердце мое переполняет раскаяние, во мне просыпаются голоса, они твердят о море. Только море с его милосердием может помочь нам разобраться в собственных чувствах. Не поднимая глаз и не видя, что творится снаружи, я слушаю: вот оно, все ближе прерывистый шепот его волн.

Я был уверен, что между этим прошлым и моей нынешней жизнью не существует никакой связи, что все нити порваны, у меня не было ни малейшего желания увидеть призрак того, что кануло в вечность.

Так чем же объяснить это поднявшееся из глубин видение? Почему передо мной внезапно возникла тень былого? Может, это первородная зыбь, та самая, что была когда-то мной? Или эти волны несут мне избавление? Жертвы и тени той скорбной весны, что кружила меня в своем вихре, не плененные и не свободные, эти руки, эти глаза, эти губы, их обагренная кровью жизнь навечно вошли в нашу память и унесли с собой память о нас. Так, с недавних пор я часто вижу во сне свою мать… Даже в собственном доме она всегда держалась в тени, и потому память моя хранит неверный, расплывчатый образ. Ее черты подернуты легкой дымкой, весь ее облик плавает в густой пелене тумана и кажется мне таким далеким, что истинное ее лицо утрачено для меня навсегда. Огромные черные глаза освещают мои ночи, а все остальное тонет во мгле. Утром я беру ее фотографии: ни одна из них не соответствует тому образу, что живет во мне. Я не могу отыскать на них созданные моим воображением материнские глаза, которые устремлены к дальним горизонтам, уж конечно, нездешних миров.

Мать никогда не бывала печальной в собственном смысле этого слова, но и веселой тоже не была. Пожалуй, больше всего она боялась показаться веселой и все время сдерживала себя, стараясь предотвратить легкой улыбкой волнение, которое она могла вызвать у окружающих проявлением своего настроения. Нисколько не принуждая себя, она таким образом незаметно ускользала от всех: и от родных, и от собственных ребятишек.

Отец же сознательно избегал всякого проявления близости в наших отношениях. К тому же один вид его отнимал у нас всякую охоту к этому. Наверное, он был хорошим человеком… Однако в детстве у меня недоставало ни силы, ни отваги, необходимых для того, чтобы сорвать жесткую кору, под которой он прятал свою любовь к нам: я не заметил ни единого знака поощрения, который помог бы мне найти путь к этому сердцу, да и лучше бы ему вообще быть подобрее. Отвергая любой порыв, который мог бы приблизить нас к нему, отец особую строгость проявлял именно ко мне, потому что хотел сделать меня своим подобием и душой, и телом; но независимо от обстоятельств я в гораздо большей степени стал огнем, камнем и водой, чем просто человеком.

Море успокоилось, слышно только его убаюкивающую тишину.

Вся улочка оказалась забитой встревоженной толпой. Люди теснятся, кружат, натыкаясь на всевозможные препятствия, прежде чем добраться до ее конца и выйти наконец на простор, к морю. Я разглядываю старого нищего: в моих глазах он являет собой олицетворение этой шумной толпы. Лица не видно. Стряхнув посреди лавки крошки со своих лохмотьев, он встает и величественным жестом протягивает руку. Руку фараона: почти черную, иссохшую, мускулистую. Вопреки неясному страху, который охватывает меня от соприкосновения с ней, я решаюсь все-таки взять ее и приложить к своим губам. Затем я провожаю его до двери и оставляю там, ибо он предпочитает сохранять в тайне свое высокое происхождение.