Отец
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье — главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком долго.
Я помню отца, дающего нам образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу — соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу — обычного типа, —
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
Проступающее детство
Просматривается детство
с поры настоящего детства
и до впадения в детство.
Повадки детские эти
видны на любом портрете
за века почти две трети:
робости повадки,
радости повадки,
резкости повадки.
Не гаснут и не тают.
По вечной своей программе
все время словно взлетают
игрушечными шарами.
Покуда Ване Маня
не скажет на смертном ложе:
я умираю, Ваня, —
услышав в ответ:
я тоже.
«Неопознанным ОПОЯЗ’ом…»
Неопознанным ОПОЯЗ’ом
жужжит студкружок, собравшись
в кружок.
Тесно, плотно им опоясан
старичок, их вождек, их дружок.
Он идею генерирует,
пересказывает мысль свою,
а кружок дрожит, вибрирует
и жужжит, как пчелы в рою.
Медоносен ли их взяток?
Сколько их? Неполный десяток.
Но они источают ток,
он и мощен, и нов, и сладок.
Может, с легкого этого знания
сонм наук расширится вдруг.
Может, только для воспоминания
пригодится студенческий круг.
«Пуговицы позастегнувши плотно…»
Пуговицы позастегнувши плотно,
еле успевши разок взглянуть,
юность решает бесповоротно,
зная,
что сможет еще повернуть.
Пуговицы, где возможно, ослабивши,
до одного перепробовав клавиши,
старость решает бесповоротно,
словно усталый решает — заснуть.
Помогай, кто может
Помогать хоть по разу, хоть по одному,
не отказывать, если не в дружбе, то в займе.
Помогать то суму поднести, то тюрьму
перенести, помогать, а не хлопать глазами.
Человек звучит гордо, покуда ему
этот звук не глушат, не размочат слезами.
Очень сложно, неясно и даже темно,
если все непонятно. Понятно одно:
если можешь помочь — помогай, сколько сможешь.
Помогай! Если помощь на завтра отложишь,
все равно — не сегодня, так завтра поможешь,
отказать не сумеешь ему — все равно.
Не совсем
Уничтоженный унижением,
а не просто уничтожением,
иногда поднимается все же
и грозится им всем, им всем,
кто унизил его, уничтожа,
полагая, что насовсем.
У униженного,
у растоптанного,
оклеветанного,
ошептанного,
как заветный
божий дар,
остается
ответный
удар.
Остается горько-соленый,
кисло-сладкий
привкус во рту
и — надежды листик зеленый,
устремляющийся в высоту.
Вот еще!
Старые мужья со старой песнею,
будто нету лучших тем,
старые мужья гордятся тем,
как они выслуживали пенсию.
Старые мужья,
бия
в грудь свою,
седую и худую,
говорят: война, а я не дую
в ус!
И вновь: и я! И я! И я!
Старые мужья идут на рать.
Старым женам пенсий не положено.
Разговаривая по-хорошему,
надо все сготовить и убрать.
Надо дом вести
и в том числе
этого сердитого, сварливого,
переваливающегося по земле,
охающего
и почти счастливого.
Старая жена через плечо
кротко молвит: «Вымыл бы посуду!» —
«Что? Посуду? Ни за что не буду.
Выдумала, вот еще».