Изменить стиль страницы

«Конец сороковых годов…»

Конец сороковых годов —
сорок восьмой, сорок девятый —
был весь какой-то смутный, смятый.
Его я вспомнить не готов.
Не отличался год от года,
как гунн от гунна, гот от гота
во вшивой сумрачной орде.
Не вспомню, ЧТО, КОГДА И ГДЕ.
В том веке я не помню вех,
но вся эпоха в слове «плохо».
Чертополох переполоха
проткнул забвенья белый снег.
Года, и месяцы, и дни
в плохой период слиплись, сбились,
стеснились, скучились, слепились
в комок. И в том комке — они.

Говорит Фома

Сегодня я ничему не верю:
глазам — не верю,
ушам — не верю.
Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю:
если на ощупь — все без обмана.
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоявшие — руки по швам — на допросе.
Я спрашиваю — они отвечают.
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Рингу? — Нет, не верю.
— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!
— А мне вы верите? — Минута молчанья.
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Если бы я превратился в ребенка,
снова учился в начальной школе,
и мне бы сказали такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
нашел бы эту самую Волгу,
спустился бы вниз по течению к морю,
умылся его водой мутноватой
и только тогда бы, пожалуй, поверил.
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом — худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда.

«Бог был терпелив, а коллектив…»

Бог был терпелив, а коллектив
требователен, беспощаден
и считался солнцем, пятен,
впрочем, на себе не выводив.
Бог был перегружен и устал.
Что ему все эти пятна.
Коллектив взошел на пьедестал
только что; ему было приятно.
Бог был грустен. Коллектив — ретив.
Богу было ясно: все неясно.
Коллектив считал, что не опасно,
взносы и налоги заплатив,
ввязываться в божии дела.
Самая пора пришла.
Бог, конечно, мог предотвратить,
то ли в шутку превратить,
то ли носом воротить,
то ли просто запретить.
Видно, он подумал: поглядим,
как вы сами, без меня, и, в общем,
устранился бог,
           пока мы ропщем,
глядя,
    как мы в бездну полетим.

«Несподручно писать дневники…»

Несподручно писать дневники.
Разговоры записывать страшно.
Не останется — и ни строки.
Впрочем, это неважно.
Верно, музыкой передадут
вопль одухотворенного праха,
как был мир просквожен и продут
бурей страха.
Выдувало сначала из книг,
а потом из заветной тетради
все, что было и не было в них,
страха ради.
Задувало за Обь, за Иртыш,
а потом и за Лету за реку.
Задавала пиры свои тишь
говорливому веку.
Задевало бесшумным крылом.
Свевало, словно полову.
Несомненно, что сей мироном —
музыке, а не слову.

«Страхи растут, как малые дети…»

Страхи растут, как малые дети.
Их, например, обучают в школе
Никого не бояться в целом свете,
Никого не бояться, всех опасаться.
Страхи с утра читают газеты.
Они начинают с четвертой страницы.
Им сообщает страница эта
О том, что соседям стало хуже.
Страхи потом идут на службу.
Там начальство орет на страхи:
«Чего вы боитесь! Наша дружба
Обеспечена вам до гроба!»
Страхи растут, мужают, хиреют.
Они, как тучи, небо кроют.
Они, как флаги, над нами реют.
И все-таки они умирают.

«Все телефоны не подслушаешь…»

Все телефоны не подслушаешь,
все разговоры — не запишешь.
И люди пьют, едят и кушают,
и люди понемногу дышат,
и понемногу разгибаются,
и даже тихо улыбаются.
А телефон — ему подушкой
заткни ушко,
и телефону станет душно,
и тяжело, и нелегко,
а ты — вздыхаешь глубоко
с улыбкою нескромною
и вдруг «Среди долины ровны»
внезапно начинаешь петь,
не в силах более терпеть.