Изменить стиль страницы

«Были деньги нужны…»

Были деньги нужны.
Сколько помню себя,
были деньги все время нужны.
То нужны для семьи,
то нужны для себя,
то нужны для родимой страны —
для защиты ее безграничных границ,
для оснастки ее кораблей,
для ее журавлей удалых верениц
было нужно немало рублей.
Зарабатывали эти деньги с утра,
но вели вечерами подсчет,
потому что длиннейшие здесь вечера
длятся целую ночь напролет.
Были деньги нужны.
Приходилось копить,
чтобы что-нибудь после купить.
Приходилось считать и в сберкассу их класть,
чтоб почувствовать чудную власть:
ощутить кошелек, тяготящий штаны,
и понять, что ведь деньги не так уж нужны.

«Самолеты бьются, а прежде…»

Самолеты бьются, а прежде
так не бились. Это и то, что
так небрежно работает почта,
телевидение так неясно,
глухо радио так вещание,
не позволит боле надежде,
именуемой ныне прогрессом,
отвлекать, завлекать, морочить.
То ли что-то в моторе заело,
то ли просто ему надоело
день-деньской пить нефтепродукты,
то ли трубы его не продуты,
то ли общий износ морали
обернулся моральным износом
даже для специальной стали,
но прогресс остается с носом.

«Поумнели дураки, а умники…»

Поумнели дураки, а умники
стали мудрецами.
Глупости — редчайшие, как уники.
Сводятся везде концы с концами.
Шалое двадцатое столетье,
дикое, лихое,
вдруг напоминает предыдущее —
тихое такое.
Может быть, оно утихомирится
в самом деле?
Перемен великая сумятица
на пределе…
Может, войн и революций стоимость
после сверки и проверки
к жизни вызовет благопристойность
девятнадцатого века.

Реконструкция Москвы

Девятнадцатый век разрушают.
Шум и гром, и асфальтная дрожь.
Восемнадцатый — не разрешают.
Девятнадцатый — рушь, как хошь.
Било бьет кирпичные стены,
с ног сшибает, встать не дает.
Не узнать привычной системы.
Било бьет.
Дом, где Лермонтову рождаться
хорошо было, — не подошел.
Эти стены должны раздаться,
чтоб сквозь них троллейбус прошел.
Мрамор черный и камень белый,
зал двусветных вечерний свет, —
что захочешь, то с ним и делай,
потому — девятнадцатый век.
Било жалит дома, как шершень,
жжет и не оставляет вех.
Век текущий бьет век прошедший.
На подходе — грядущий век.

Между столетиями

Захлопывается, закрывается, зачеркивается столетье.
Его календарь оборван, солнце его зашло.
Оно с тревогой вслушивается в радостное
междометье,
приветствующее преемствующее следующее число.
Сто зим его, сто лет его, все тысяча двести месяцев
исчезли, словно и не было, в сединах времен
серебрясь,
очередным поколением толчется сейчас и месится
очередного столетия очередная грязь.
На рубеже двадцать первого я, человек двадцатого,
от напряжения нервного, такого, впрочем, понятного,
на грозное солнце времени взираю из-под руки:
столетия расплываются, как некогда материки.
Как Африка от Америки
когда-то оторвалась,
так берег века — от берега —
уже разорвана связь.
И дальше, чем когда-нибудь,
будущее от меня,
и дольше, чем когда-нибудь,
до следующего столетья,
и хочется выкликнуть что-нибудь,
его призывая, маня,
и нечего кликнуть, кроме
тоскливого междометия.
То вслушиваюсь, то всматриваюсь, то погляжу,
то взгляну.
Итожить эти итоги, может быть, завтра начну.
О, как они расходятся,
о, как они расползаются,
двадцатый
и двадцать первый,
мой век
и грядущий век.
Для бездн, что между ними трагически разверзаются,
мостов не напасешься,
не заготовишь вех.

«Не обязательно антинародна…»

Не обязательно антинародна
бесчеловечность. Вспомните Нерона.
Он тешился бездарною игрой
и даже проливал при этом кровь.
Но хлеба не жалел и также зрелищ
и был, как солнышко, светящ и греющ.
А солнышку легко прощают пятна —
все до единого пятна.
Все думаешь: история ясна.
Оказывается: непонятна.

«Все жду философа новейшего…»

Все жду философа новейшего,
чтоб обобщил и сообщил,
какие ярлыки навешаны
неправильно. И как их снять.
Все жду новейшего историка
из каторжников или мордвы
с античною закалкой стоика,
чтоб правду людям рассказал.
Поэта же не ожидаю.
Наш номер снят уже с афиш.
Хранители этого дара
дарителям вернули дар.