Романтическая душа — (ей, например, прямо до смешного не нравились такие имена, как Иван, Гаврила и Степан, но она помирилась бы на Габриеле и дорого дала бы, как она шутя признавалась, чтобы я назывался Эдуардом), — все же она предпочитала сказке реальную действительность в пределах семейного кругозора; а мой романтизм не удовлетворялся этими пределами, он еще рвался к запредельности, к идеалам утопических философов, к поэтическим мечтаниям о лучшем будущем, о человечестве, которое уподобится радуге, слившей в своем сиянии все цвета света. Много было чарующего и обаятельного в глазах, в улыбке и во всех движениях, и в голове Марии Николаевны; и даже, когда мы разошлись совсем, я еще мечтал о вторичном сближении с ней и написал большой роман («Сердце скажет»)[444], где изобразил наши отношения в придуманном, исключительно обвиняющем меня, близорукого, себялюбивого, и выставляющем ее, напротив, дальновидную и самоотверженную, в свете редкого душевного благородства.
Книга воспоминаний есть, однако, прежде всего исповедь. Автор их может иногда кое-что забыть, пропустить, может ошибиться в дате или имени, в какой-нибудь мелочи, но беспристрастие и правдивость должны быть единственными руководителями его пера, потому что только при таких условиях его жизнь, хотя бы даже была она неглубока по сравнению с жизнями других людей, может дать понятие о пережитой им эпохе или эпохах и стать более или менее поучительной и исторически ценной.
Пришел рояль. Я его поставил в комнате Марии Николаевны, Мне казалось, что прислуга с некоторым соболезнованием следила за мною, когда я убирал эту комнату в ожидании возвращения Марии Николаевны, которое должно было последовать по истечении лечебного сезона, т.е. приблизительно еще через месяц. От нее я получил два дружеских, но холодных письма. Об Алексее Ивановиче, о котором я так и до сих пор не знаю, кто он такой, и с которым, я уверен, у жены не было любовного романа, она писала, как о человеке ей необходимом на лимане: он водил Максима гулять, он торговался в ресторанах, заказывая особые диетические обеды для ребенка, он предупреждал разные курортные неприятности, устраивал развлечении, он возил мать с ребенком в арендуемый им в Крыму небольшой виноградник, катал их по морю на яхте. Он предложил уплатить все расходы по счетам, которые подавали Марии Николаевне, и она пришла в умиление от его доброты, но твердо отказалась.
Приехала она из Одессы недели за две раньше — так же неожиданно, как и уехала. Удивительно похорошела, и поздоровел ребенок. Загар к ней не пристал, но Максим стал черен, как цыганенок.
— Имейте в виду, — сказала мне Мария Николаевна, — что я чрезвычайно благодарна вам за рояль, но я смотрю на этот подарок как на дружеский — как на память о прошлом. И, вообще, вы наговорили мне, как только увидели меня, столько любезностей и похвал моей наружности, что я испугалась, и, смотрите, как бы вы не изменили кому-нибудь ради меня. А потому, чтобы вам быть подальше от греха, я бы советовала вам завтра же тоже уехать на лиман — там великолепно! Вы какой-то желтый и худой, вам тоже надо поправиться.
Она закрыла дверь от меня на весь день, как только кончился наш обед, прозаический и молчаливый, и поэтому невкусный, и я, чувствуя себя обиженным, возбужденный и негодующий, пошел передохнуть к своему старинному университетскому товарищу, поэту Ивану Петровичу Иванову, который переводил поэмы Славацкого для «Отечественных Записок».
У меня было желание посоветоваться с другом, что мне делать; но какая-то гордость или ужас перед этим процессом разоблачения сковали мне язык. Я только сообщил Иванову, что из Одессы вернулась жена с мальчиком, а что завтра или послезавтра поеду я.
— Что так скоро!? — вскричал Иванов. — Ну, да, тебе известно? Ты удираешь?
— Что мне известно? — в ужасе спросил я. — Кто тебе сказал?
— А писарек — пьянчужка вроде меня. Он двоюродный брат Гришки.
— Любопытно, что же он тебе мог сказать?
— Прости, я давно хотел тебя предупредить, да ты не являлся несколько дней, а я сам тяжел на подъем, но если тебе известно, то прими, пожалуй, меры на всякий случай. И едва ли так серьезно.
— Да ничего мне неизвестно! — возразил я.
— Ну, так вот. Писарек занимается в канцелярии генерала Новицкого, и над тобой, как ты только приедешь из Петербурга, приказано иметь строгое наблюдение на предмет… уж не знаю чего… высылки, что ли.
— Высылки?
У меня отлегло от сердца.
— Ну за что же?
— Чорт вас знает! Почему я знаю, за что. Ни за что. Хочешь, я писарька этого сейчас позову, и он за штоф водки пропьет генерала Новицкого со всей его канцелярией?
Мои политические прегрешения в общем были ничтожны, в смысле активности, до того, что я, перебирая в памяти всё содеянное мною за последнее время, мог остановиться только на вечере, проведенном мною за Днепром в Николаевской Слободке вместе с наборщиками, старыми моими приятелями по «Киевскому Телеграфу». Группа их, человек в двадцать, с несколькими курсистками и студентами нарочно уединились за город, чтобы выслушать мой доклад о последних политических процессах в Петербурге и о том, что пишется в эмигрантской литературе.
Откровенно сказать, я не без некоторого трепета сделал доклад, по возможности, в умеренных тонах. К тому же, я сознавал его неудовлетворительность, потому что многого и сам не знал, а те лица, от которых я мог бы почерпнуть более подробные сведения, исчезли с лица земли, или их гноили уже в тюрьмах и на каторге.
— Эх, ты, — пожурил меня Иван Петрович, когда я ему рассказал о Никольской Слободке, младенец! Брал бы с меня пример, — он указал на опустевший до половины графинчик, — поверь, меня никогда не арестуют. В вине есть блуд, но и благонамеренность, или, я бы сказал, благоблудие.
Задребезжало стекло с улицы.
— «Под окном в тени мелькает русая головка»[445], — пропел, осклабившись, Иванов и замахал рукой.
— Дома, дома. Всегда дома!
И продолжал:
— «Ты не спишь, мое мученье»…
В комнату через минуту впорхнула опрятно и почти нарядно одетая молодая особа с румянцем во всю щеку, сероглазая, смеющаяся, с густыми светлыми волосами, с цветком в руке, и, слегка картавя, вскричала:
— Что же вы, милостивый государь, добыли мне пропуск?
— Вы бы еще закричали — куда и для чего. Я же не один.
— Я же вижу, кто у вас.
— Ладно, познакомьтесь: Ольга Михайловна Аренкова, дочь одесского хлебопромышленника, вдова российского офицера и сестра политического преступника. Ты понял, какой пропуск я должен был ей раздобыть? По всей вероятности, сия особа забыла, что я судебный следователь на службе его величества и принес ему в свое время всеподданнейшую присягу всемерно искоренять крамолу.
— Полно гаерничать! — махнула на него цветком Ольга Михайловна. — Я ночей не сплю, а он про всеподданнейшую присягу.
— Ей-ей, у меня душа уже в пятки ушла, — сказал Иван Петрович и стал ходить да комнате взад и вперед.
— Сие дело треба разжуваты, — заключил он, сел и сразу выпил две рюмки водки.
— У, противный пьяница! — произнесла Ольга Михайловна. — Зачем было обещать?
Но Иван Петрович уронил свою курчавую голову на обе руки и сделал вид, что опьянел. Или на самом деле осовел. Я толкнул его.
— В сад пойдем?
— Ты хочешь?
— Не хочу.
— И я… мм… не хочу.
И он захрапел.
Дворник Гришка, обожавший Иванова за веселонравие и щедрость, явился кстати, чтобы оберечь его и допить водку, а Ольга Михайловна сделала мне знак головой.
Мы вышли. Было сумрачно. На западе только-что догорела заря.
— А вы бы не могли пойти со мною завтра в тюремный замок и как-нибудь продвинуться со мною к решетке, будто вы мой родственник… и все, наверное, знают, авось, по личному впечатлению пропустят. А?
Я вспомнил, о чем предупредил меня Иван Петрович.