Куперник проживал на даче, по случаю летнего сезона, в сосновой роще, и был особенно музыкально настроен.
— Батюшка! — закричал он. — Тра-ля-ля, тра-ля-ля, бим-бом, какая прелесть! Вот так дельце! Какого я шуму наделаю! Не вы мне, а я вам заплачу — только потребуйте! И знаете что, даже если вас осудят, — а Марию Николаевну я наверное обелю — какая реклама для ваших сочинений — скорее заключайте договор с каким-нибудь издательством посолиднее!
— Не шутите, — возражал я, — надо найти способ погасить скандал.
— Нет, нет, ни за что!.. ни вам, ни мне нет ни малейшего расчета… Вы просили у законной жены развода?
— Фактически развод сделан… Фактически она сама состояла уже в гражданском браке несколько лет. Но формально она отклоняет… Не хочет.
— От души отлегло… Ну вот, тем лучше! — вскричал Куперник… Тир-лир-ли, тир-лир-ли… Трень, брень! У вас принципиальное дело. Вопрос огромной социальной важности. Преступление несомненное. И, однако, неотразимое, роковое. Вы были вынуждены… А сколько добра будет сделано! По рукам, по рукам! Я безвозмездный ваш адвокат и за мной, кроме того, роскошный обед с шампанским в Европейской гостинице.
Дело перешло уже в Окружный суд. Судебный следователь, производивший следствие, зашел ко мне вечером и сказал:
— Как следователь, я вас должен был упечь. Но искренно, как человек, желаю вам добра, и примите мой совет. Надо не допустить до суда: на суде провалитесь. Так нет ли у вас в Петербурге, в числе знакомых, этакой какой-нибудь важной судебной птицы — например в Сенате…
Я назвал А. Ф. Кони.
— Превосходно! Сейчас же напишите ему и попросите приказать прикончить.
— Как приказать?
— Не в буквальном смысле, но его просьба и есть приказание. Он только черкнет словечко прокурору, и процесс задушат в зародыше!
В самом деле, спасибо Кони, так и случилось. Много значило тогда «словечко».
Когда Куперник узнал, он приехал ко мне с упреком:
— Как же можно было пренебречь высшими интересами ради личного спокойствия? И что это за проклятая страна, где даже такой столп правосудия, как Кони, может произвольно повалить его ради приятеля; а я уж и речь приготовил!
Дело было прекращено.
Марии Николаевне выдали какое-то временное свидетельство, и она должна была приписаться к мещанскому обществу, что было сделано, впрочем, не скоро, и за взятку.
Все же угнетенное состояние духа Марии Николаевны не проходило, несмотря на благополучный исход неприятного дела. Киевскому обществу стало известно, что она внебрачная моя жена, то-есть любовница, и при мысли об этом она закипала негодованием.
— Мне кажется, будто меня раздели, и я стою у позорного столба! — со слезами говорила она мне и чуждалась меня.
Еще за год пред этим у нас родился второй сын, Яков. Во время следствия Марья Николаевна совсем забросила этого ребенка. Да и старший, Максим, стал хиреть. Хозяйство предоставлено было на усмотрение служанок и велось непорядочно. Мария Николаевна прервала все знакомства и бывала только в театре. Весною взяла трехлетнего Максима и уехала с ним в Одессу на лиман. Крохотный Яша почти умирал, ручки и ножки его были тоненькие, как ниточки. Я провозился с ним лето. По совету докторов, его купали в настое на сене; и, в самом деле, ребенок порозовел, стал смеяться, пополнел и заговорил.
Вернулась Мария Николаевна вдруг и объявила мне, что она хочет устроить свои дела так, чтобы выйти замуж — не за меня, разумеется, даже если бы мог быть дан развод Верою Петровною, а за другого человека, мне неизвестного.
Что-то новое было теперь в ее прекрасных глазах.
На ее очаровательном лице играли необычные тени необычных настроений. Ей хотелось — и она об этом откровенно заявила — выждать еще только время и все обдумать, чтобы окончательно решить вопрос.
— А вы, при вашей потребности новых впечатлений, быстро утешитесь, — сказала она: — стоит вам только выбрать любую из ваших поклонниц.
Нет обид, оскорблений, даже несчастий и других душевных ран, которые не залечивались бы временем. Но время уходило, а Мария Николаевна холодно отгородилась от моего кабинета. И когда я передавал ей письма, приходившие на ее имя, она вспыхивала и, метнув в меня взглядом, убегала к себе и становилась еще сосредоточеннее.
— Ты, конечно, ждешь, чтоб я уехал поскорей, я же кончаю повесть и уеду, как только кончу, но когда — точно не знаю. Кулишер кстати просит меня исхлопотать ему право на новую газету. Так что, значит, вопрос о нашей дальнейшей судьбе будет выяснен по моем возвращении из Петербурга? И хотя я не очень-то верю в продолжение нашего разлада, но имей в виду, что бы ты не предприняла, я ко всему отнесусь с полной терпимостью.
— А! тебе будет безразлично?
— Но я не способен на ревнивые сцены и на месть.
— Ты меня, значит, нисколько не любишь!
Мария Николаевна никак не могла представить себе любви без ревнивых сцен, проявляющихся в тех формах, какие она наблюдала в мещанской жизни и о каких читала в романах. Должно быть тут играла роль еще и турецкая кровь. Во многих отношениях она подвинулась вперед за годы сожительства со мною, перестала быть застенчивой, развилась умственно, познакомилась, со многими литераторами и почти в совершенстве изучила английский язык. Но зато и угол расхождения между нами в вопросах общественных, в морали и религии стал велик.
Глубокой осенью Павлик Андреевский, подставной редактор «Зари» и подставной ее издатель, не удовлетворяясь тем жалованием, которое получал у Кулишера, объявил себя хозяином газеты и перевел редакцию в свою квартиру. Сотрудники протестовали печатно против насилия; в числе их подписей были моя и Надсона. Кулишер сказал мне:
— Киев не может обходиться без либеральной газеты. В руках Павлика газета не пойдет; она станет порнографическим листком и, вероятно, скоро будет запрещена, так как он дойдет до крайнего предела дозволенного и шагнет дальше. Я слыхал, что вы собираетесь в Петербург, кстати возьмите разрешение на газету на свое имя. Мы с вами устроим хорошее культурное дело.
Что такое газетная работа и как приходится в ежедневном издании лавировать, я уже знал по «Киевскому Телеграфу», который я все-таки не уберег от царского запрещения. Либеральнейший Кулишер, который даже во сне грезил конституцией, правами человека и быть может даже республикою, велел, в дни приезда в Киев августейших гостей, печатать «Зарю» золотыми литерами. Во всяком случае, без любезных фраз, входивших в словарь эзоповского языка по адресу того или иного городового, редко можно было выпустить номер. У меня не было поэтому большого желания издавать газету, тем более, как признался Кулишер в присутствии профессора Мищенко, она могла быть поставлена на рельсы главным образом на средства богача Лазаря Бродского. Но я согласился побывать в главном управлении печати и попробовать. Меня тянул к себе все больше и больше Петербург, и я, кончив повесть, уехал в ноябре, не питая особой уверенности в успехе дела, порученного мне Кулишером.
День был снежный, когда я уезжал из дому. На крыльцо вышла меня провожать Мария Николаевна. Она была легко одета в какой-то живописный болгарский сарафан. Я оглянулся, и мне показалось, что это наше последнее прощанье, и я больше ее не увижу. За воротами застонал ветер. Я остановил извозчика.
— Кто-то крикнул, — сказал я ему. — Ты не слышал? Как-будто кто-то крикнул: — вернись!
Извозчик посмотрел на меня и, в ответ, ударил вожжей по лошади, санки помчались к вокзалу.
Первые дни моего пребывания в Петровской столице прошли в свиданиях и встречах с моими приятелями. Я повидал Урусова, Андреевского, Минского, конечно, Бибикова, Быковых и многих других; одним словом, закружился в вихре встреч.
Побывал также у Салтыкова-Щедрина. Несмотря на тяжелый: удар, нанесенный старому писателю закрытием «Отечественных Записок», и на стеснения, которым стало подвергаться в корректном «Вестнике Европы» его независимое перо, он выглядел довольно молодцевато. Был бодр, не кашлял и, сверх обыкновения, был не в азиатском халате, а в щегольской пиджачной паре, и как-будто даже румянец играл на его повеселевшем лице. Я поздравил его с хорошим видом.