Мамаша тоже стояла у порога своего крыльца с иконою. Отец потом всегда говорил, что, если бы не две божьи матери — «владимирская» полковницы и наша «казанская» — не подул бы ветер в сторону от нас и не уцелеть бы нашему кварталу.
— Вот и верьте после этого Бюхнеру, — загадочно восклицал он, рассказывая о страшной ночи участившему к нам неверующему столоначальнику.
Этот атеист принес нам, кроме Бюхнера (в тщательно переплетенной и каллиграфически переписанной тетрадке), еще и приятное известие, что отец получил место в Остерском уезде, в местечке Моровске, на Десне, под Киевом, и что на обязанности его будет, между прочим, введение «уставных грамот», т.е. актов полюбовного земельного размежевания между бывшими помещиками и новыми крестьянами-собственниками.
В день отъезда огромный гимназист, весь в волосах, как Исав[53], притопил меня в купальне. Я ударил его кулаком в живот, он еще и еще притопил меня — до трех раз. Пылая местью, я подстерег его, чтобы на берегу швырнуть в него камнем. Но он засмеялся, увидев меня.
— Брось, а меня извини. Я думал, что ты жиденок. Напрасно я окрестил тебя. Но если хочешь — вода близко — я раскрещу тебя, — свирепо прибавил он.
Потом, много лет спустя, я встретился с ним. Это был Вакуловский, феноменальный бас, оперный певец, гремевший в Киеве буквально: такой был у него голос, что стоило ему дунуть в стакан, и стекло разлеталось вдребезги. Наружности он был гориллоподобной. Слуха не было. Столкнулся я с ним тоже в купальне, на Днепре, и он по-прежнему «крестил», но уже взрослого бородатого человека, типичного еврея. Я и другие купальщики вступились, Вакуловский бросил жертву и заревел: «На земле весь род людской»… Меня он, конечно, не узнал, но сам он за пятнадцать лет не изменился.
Встречались мне и евреи типа Вакуловского.
В тот же день, когда он принял меня за «жиденка» и троекратно притопил, я был послан за веревками на рынок. В лавке еврейские приказчики расхохотались, нахлобучили шапку мне на лицо ударами по макушке и вытолкали: я попал, оказывается, не в ту лавку, где продавались веревки, не в тот ряд…
Таким образом, с двойной обидой в сердце и с разными другими впечатлениями, не всегда приятными, я покинул Чернигов.
Глава девятая
1862–1863
Соляная барка. Переезд в Моровск. Мои рисунки. Уставная грамота. «Отцы и дети» Тургенева. Подражение Базарову. Подготовка в гимназию. Уездный город Остер. Наем учителя. Жизнь в Остре. Новые веяния. Перевод отца. Снова Киев.
Была нанята огромная пустая баржа, привозившая в Чернигов соль, и в ней отец, со свойственным ему декоративным талантом, расставил мебель, развесил драпировки и сумел на две недели превратить ее в сносное своеобразное жилище. Тут была и детская, и спальня, и обширная гостиная, и концертный зал. На ребрах и досках изогнутых стен местами блестела соль. Разумеется, моя фантазия разыгралась: блестела не соль, блестели алмазы. Барка стояла днем, палимая солнцем, а вечером единственный бурлак, управлявший ею, гнал ее по течению, толкаясь шестом.
Правый берег Десны горист, весь в обрывах, поросших лесами. Эти обрывы похожи были на замки, на развалины. Налево тянулся низменный лесистый, а местами степной берег. Днем отец после завтрака, состоявшего из рыбы и дичи, сходил на берег, охотился и возвращался с богатой добычей. Много ловилось рыбы. На закате солнца мамаша, а за нею все выходили на палубу. Отец играл на флейте, мамаша пела. У Кати тоже был голосок. Барка трогалась. Мелькали декорации, одна другой заманчивее и красивее. Вдруг, показывалась деревенская церковь; где-нибудь у пристани собирался народ и приветствовал барку смехом и криком. Из-за леса поднималась луна. Во всем этом была бездна поэзии, и я стал писать стихи. Детские, но настоящие стихи, не грешившие против размера. В них «луна», конечно, рифмовала с «волна», а «небеса» с «леса». Воспевал я природу и умолял Зевса, чтобы путешествие наше никогда не кончилось.
Зевс мольбам начинающего поэта не внял, и в одно светлое утро мы очутились у пристани древнего местечка Моревска или Муромска, бывшей казацкой крепости, еще в XVII веке выдержавшей неприятельские осады в годы украинской «руины».
У отца оставались какие-то маленькие деньги, но он решил сберегать их и жить, как подобало жить в трудное время, начавшееся с освобождением крестьян. Поэтому он удовольствовался помещением, состоявшим из крошечного домика всего в две комнаты с сенцами и с кухней и из каменного в одну комнату флигелька. Домик этот с вишневым садом в подсолнечниках и в мальвах — типичная малороссийская хата — стоял на высокой горе, обрывисто торчавшей над Десною и представлявшей собою место какого-то старинного погребения. После каждого дождя из нее выпадали человеческие берцовые кости и черепа, а иногда и лошадиные. Наверно, тут происходили боевые схватки в незапамятные времена.
Вид из окон был чарующий. Поэтический огонек, вспыхнувший во мне на барке, стал разгораться ярче. Я начал усердно рисовать и сочинять исторические поэмы. Рисунки мои пленили, наконец, мамашу. Она все кричала мне: «Что ты глупостями занимаешься!». Вдруг увидела нарисованного мною акварелью Христа в Гефсиманском саду и пришла в восторг. Рисовал я, что попало: хаты, лес, цветы, сцены из жизни, мотыльков, жуков. Отец не мешал мне и даже перестал заниматься со мною, так он был завален работой, исполняя должность мирового посредника и вводя уставные грамоты.
Грамоты эти писались на особой бумаге. Однажды глубокой осенью к нему приехал барон Штиглиц[54] и, увидав мои рисунки, похвалил, и вскоре предложил в письме отдать меня ему в сыновья, так как из меня он хочет сделать художника, который ни в чем бы не нуждался, а кстати получил бы блестящее образование. Отец и мать с гордостью ответили барону отказом. А я, поощренный похвалой Штиглица, неистово принялся малевать красками, присланными мне бароном при том письме к родителям. Краски были блестящие, я таких и не видывал, а кисти собольи.
Подвернулся вновь назначенный фельдшер Михайлов, заинтересовался древними костями, подружился со мною. Я стал рисовать его, смуглого, курчавого москвича. А у отца происходили несколько дней подряд недоразумения с каким-то помещиком и с крестьянами. После страшных усилий ему удалось привести обе стороны к соглашению, и он прилетел домой с натянутыми нервами. Фельдшер подарил мне пол-листа так называемой «царской» бумаги, на которой я нарисовал, по просьбе матери, ангелочка на розовых крыльях. Утром мать показала отцу мое замечательное произведение. Отец, едва взглянув, бросился к своему портфелю, и уставной грамоты, над которой он так трудился, там не оказалось. Он грозно позвал меня и спросил, где грамота.
О грамоте я не имел, разумеется, ни малейшего представления.
— Принеси все твои дурацкие рисунки! — приказал он.
Я не считал их дурацкими, но немедленно повиновался.
— Негодяй, ты оторвал от грамоты чистую половинку! А куда ты девал грамоту?
Обвинять меня в этом было в высшей степени неосновательно. Я не был маленьким ребенком, и к тому же, переписывая отцу бумаги, научился ценить их важность. Я гордо ушел в свою улитку и молчал. Отец мог сообразить, как несправедливо было его обращение ко мне. Но он с размаху ударил меня по щеке, схватил рисунки и изорвал их, а затем тумаками вытолкал меня из комнаты.
Я ушел во флигелек и выплакал на груди Михайлова тяжкое горе.
— Я никогда не возьму в руки ни карандаша, ни кисточки, — поклялся я.
А в голове уже мелькнул план написать комедию под заглавием «Уставная грамота» и зло высмеять трагическое происшествие и, конечно, ее виновника.
Уставная грамота между тем через какой-нибудь час была найдена отцом среди других бумаг. Он сам засунул ее куда-то вчера вечером. С матерью он прислал мне целую десть великолепной бумаги, но клятва была уже дана.
53
Исав (второе имя Едом) — в Ветхом Завете сын Исаака и Ревекки, брат-близнец Иакова. Назван Исавом («волосатый»), так как вышел из чрева матери «красный весь, как кожа, косматый» (Быт. 5: 25).
54
Александр Людвигович фон Штиглиц (1814–1884) — промышленник, финансист (управляющий Государственным банком России в 1860–1862 гг.), меценат; основатель Училища технического рисования в Петербурге (1876).