— Шутки в сторону, — возразил я. — Я удержался в седле, а ты попал в собственную ловушку. И вообще: это безобразие — держать такого коня взаперти на конюшне и использовать его лишь для запугивания новичков. Давай уговоримся так. Я забираю Арминию себе, а на тренировках буду ездить на другой лошади, раз эта не держит строй.
Конюший призвал в свидетели всех римских богов и заявил, что вместо одного коня я требую от него целых двух, но тут остальные юноши заступились за меня, сказав, что хватит ему издеваться над всеми с помощью Арминии. Каждый из них вспомнил о собственных шишках, синяках или даже переломах, полученных при первой встрече с этой кобылой, хотя все они с детства обучались верховой езде. Если я ненормальный, наперебой говорили они, и мне не терпится свернуть себе шею, то у меня есть полное право на это. В конце концов, мы же всадники!
Но мне не хотелось портить отношения с конюшим, поэтому я пообещал ему тысячу сестерциев и объявил, что готов угостить всех парой-другой кувшинов вина, «чтобы спрыснуть сапоги». Так я был принят в римском обществе и приобрел друзей среди сверстников и молодых людей постарше. Вскоре меня назначили на место одного мальчика, сломавшего ногу, вольтижером, и мы упражнялись с большим старанием, чтобы принять участие в конных играх, посвященных столетнему юбилею. Эти игры были настолько опасными, что допуск к ним почти не зависел от знатности или богатства: отбор осуществлялся только на основе умения и искусности.
Я гордился тем, что оказался в числе избранных. Теперь мне уже не перед кем было кичиться своим мастерством. Нас разбили на две партии, и мы вы ступили на юбилейных торжествах в Большом цирке. Игра, несмотря на условия, что не будет ни проигравшей, ни победившей партии, была жестокой. Я сумел продержаться в седле Арминии до самого конца, но домой меня пришлось нести, и больше я уже не увидел ни одного представления в амфитеатре и торжеств в Большом цирке, которые, по слухам, были самыми великолепными и роскошными за все время существования Рима. Пока длились празднества, мои товарищи частенько улучали минутку, чтобы навестить меня, лежащего в постели; по их словам, без меня наша партия заслужила бы гораздо меньших почестей.
Я был на верху блаженства. Ведь я скакал в амфитеатре на своей буланой кобыле, и за мной, затаив дыхание, следили сотни тысяч людей, которые выкрикивали мое имя до тех пор, пока я не сломал пару ребер и левую ногу. Однако в седле я оставался, как уже говорил, несмотря на жгучую боль, до самого конца.
Важнейшим политическим событием празднования столетия оказалось то, что народ с ликованием приветствовал племянника императора, десятилетнего Луция Домиция, который изящно и бесстрашно предводительствовал на детских конных состязаниях. Единственный сын Клавдия, Британник, оказался задвинутым в тень. Правда, император призвал его в свою ложу и показал народу, но люди желали видеть только Луция Домиция; последний скромно и с достоинством принимал знаки признания, снискав тем самым еще большую любовь.
Я же остался бы на всю жизнь калекой, если бы врач из храма Кастора и Поллукса не был так искусен. В лечении своем он не щадил меня, и мне пришлось переносить жестокие боли. Целых два месяца пролежал я в лубке, а затем заново учился ходить на костылях и долгое время не покидал дома.
Перенесенные физические страдания, страх остаться хромым, осознание того, как переменчиво расположение людей и как мало стоит успех, несомненно изменили меня к лучшему. К тому же я избежал участия в тех многочисленных потасовках, которые затевали мои наиболее драчливые товарищи на ночных улицах Рима. Я думаю, что судьба закалила мой характер, пока я лежал у себя в комнате, мучаясь от боли. Я был один, отринутый собственным отцом ради нового брака. Я так и этак прикидывал, что мне стоит ждать от жизни.
Я провалялся в постели до наступления летнего зноя. То ли от жары, то ли от вынужденного безделия меня охватило такое глубокое уныние, что все, что со мной произошло, я стал расценивать как никчемную суету. Вкусная, питательная еда тетушки Лелии мне не нравилась. Ночами сон не шел ко мне. Я почти беспрерывно думал об угрюмом Тимае, который из-за меня лишил себя жизни. Впервые тогда я начал понимать, что хороший скакун, очевидно, еще не самое главное, к чему можно стремиться. Мне предстояло решить, что для меня важнее: верность долгу и благородство — или излишества и наслаждения. Сочинения философов, которые прежде вызывали только зевоту, захватили меня, и я вдруг осознал, что самоограничение подарит мне большее удовлетворение, чем необузданность страстей.
Самым верным среди моих друзей оказался Луций Поллио, сын сенатора. На год старше меня, он был, однако, щуплым и болезненным подростком и конные упражнения выполнял с трудом и лишь по необходимости. Чувство привязанности, которое он испытывал ко мне, объяснялось тем, что я был его полной противоположностью; самоуверенный и бесцеремонный, я, тем не менее, никогда не сказал ему ни одного грубого слова. Принцип от носиться к более слабым предупредительнее и вежливее, чем к равным себе, я, по всей видимости, не осознанно перенял у отца. Так, мне казалась отвратительной возможность ударить провинившегося и дерзкого раба.
В семье Поллио любили чтение и науки, и сам Луций был скорее книжным червем, чем солдатом. На конные занятия он смотрел как на тягостную повинность, выполняемую им ради будущей карьеры: физические упражнения не доставляли ему никакого наслаждения. Он приносил мне книги из библиотеки своего отца, читая которые я смог составить мнение о человеческих добродетелях. Луций часто завидовал моему отменному греческому. Его сокровенной мечтой было сделаться писателем, хотя отец Луция, сенатор Муммий Поллио, считал государственную карьеру для сына делом решенным.
— Какая мне польза понапрасну растратить лучшие годы на конные тренировки или заслушивание тяжб?! — говорил юноша возмущенно. — Ну получу я в свое время под командование манипулу[25] с опытным центурионом[26] под моим началом, потом — отряд кавалеристов где-нибудь в провинции и под конец стану военным трибуном в штабе какого-нибудь легиона[27], который мостит дороги на самом краю света. Только когда мне стукнет тридцать, я смогу занять должность квестора; правда, сейчас это можно сделать и досрочно, если у тебя имеются соответствующие заслуги. Но я заранее знаю, что из меня выйдет плохой офицер и никчемный чиновник, потому что меня не интересуют ни военная, ни гражданская служба.
— Пока я болел, я тоже частенько задумывался над тем, что нет ничего привлекательного в опасных конных упражнениях, которые мы проделываем на потеху плебса, — согласился я. — Однако чем же ты, собственно, хотел бы заняться?
— Рим установил господство над всем миром и больше не стремится к новым завоеваниям, — сказал Луций. — Еще Божественный Август разумно ограничил число легионов двадцатью пятью. Теперь же настала пора облагородить грубые римские нравы по греческому образцу. Я думаю, книги, стихи, музыка, танцы и изящные манеры принесут нам большее благо, чем кровавые представления в амфитеатре.
— Пожалуйста, оставь мне состязания на колесницах, — попросил я шутливо. — Тогда люди смогут хотя бы издалека полюбоваться прекрасными скакунами.
— Воспитанному человеку совсем не пристало распутничать, пьянствовать и затевать ссоры, — мрачно продолжал Луций. — Когда я устраиваю симпосии, чтобы в подражание древним философам дискутировать по-гречески, они кончаются пересказом неприличных историй и безобразной попойкой. В Риме почти невозможно найти тех, кто наслаждался бы изумительным пением и музыкой или ценил бы трагедии древних выше болтов ни о разбойниках и непристойных анекдотов. Больше всего я хотел бы поехать в Афины или на Родос, но отец против этого. Он считает, что греческое образование не идет впрок истинным гражданам Рима. О боги! Да разве от старых римских добродетелей что-то еще осталось — кроме разве что внешнего блеска и пустого славословия?