Изменить стиль страницы

18

Каждый месяц двенадцатого числа Петру Федоровичу приносили пенсию. В этот раз в замочной скважине торчала записочка: «Приносила, не было дома. Для вас есть з/бандероль, зайдите на почту».

«Что за бандероль? Да еще заказная…», — гадал он, идя на почту. Никакой переписки ни с кем не вел, разве что три-четыре открытки отправлял к праздникам.

Получив пенсию, пошел в сортировку за бандеролью. Она оказалась из Таганрога от Бабанова.

Дома, не сняв туфель, что с ним почти не случалось, Петр Федорович поспешил в комнату, разодрал оберточную упаковку и извлек толстую пачку бумаг, через два интервала забитых машинописью. Сверху скрепкой была прихвачена записка от руки: «Уважаемый тов. Силаков! Пишет Вам сын Бабанова Павла Григорьевича. Отец в больнице, ответить Вам не смог. Когда выйдет, да и выйдет ли вообще — не известно. На Ваше письмо с требованием доказательств могу содействовать лишь одним: посылаю рукопись отцовской книги — литературная запись сделана нашим местным журналистом. Отец трижды пытался ее издать в разных издательствах в Москве, но ему заворачивали: такие события, мол, не подтверждаются рецензентами — военными историками… Захотите — разбирайтесь сами. В этом случае помощь Вам сможет оказать, если пожелает, бывший комиссар 1-го СБОНа Лущак Андрей Захарович. Он живет в Киеве. Посылаю его адрес. А нас, пожалуйста, оставьте в покое. Отец и так остаток здоровья и жизни убил на эту затею. В 1970 году писал маршалу Гречко, в 1973-м — Брежневу, но все отфутболивалось вниз — к военным историкам, а те — свое: «не подтвердилось». Так всем удобней. С уважением С. Бабанов».

Каким-то неосознанно протестующим движением Петр Федорович отодвинул рукопись. «Зачем мне все это знать?.. Какого черта?.. За свою адвокатскую жизнь я начитался столько бумаг: уверения, мольбы, клятвы. Наслушался столько исповедей со слезой в голосе. А в судебном заседании все это оказывалось эмоциями, фикцией, маниакальными видениями истощенного или изощренного ума… И сейчас ему опять, словно на прочтение и подпись, подсовывают какие-то бумаги какие-то просители, бумаги, от которых никому никакого проку…»

19

— Я верну, дед, спасибо, — Алеша сунул две двадцатипятирублевки в карман.

— Когда?

— С первой получки.

— Дожить бы, — хмыкнул Петр Федорович.

— Брось, дед, не напускай строгость. Ты бы и так дал, я ж тебя знаю.

— Ну, может, и дал бы… Смотря на что… Ходил за продуктами?

— Ходил. Насмотрелся, — Алеша петлями через руку наматывал шнур пылесоса. — Не думал, что такое кино у нас еще увидишь! — он понес в кладовку пылесос, остановился в дверях. — Таких же мало осталось, дед! А во что они превратились?! В норы позалезали, не живут, а доживают… Крохоборы какие-то… Кто превратил их в таких?

— Жизнь.

— Нет, так не может быть…

— Хотел бы посмотреть, каким ты будешь в нашем возрасте…

Алеша говорил «они», «их», как бы выводя Петра Федоровича из того круга, защищая его перед собой; он не мог допустить, что его дед такой же, когда приходит в тот клятый магазин-салон.

— Я не знаю, каким буду. Но протестовать только в анекдотах да и то шепотом не стану. И этого, — он шевельнул раненой ногой, — нашим покойничкам, четырежды героям, не прощу… Тебе руку отхрякали на какой войне? То-то! А ордена не носишь. Почему? Обесценили их, — он захлопнул дверь кладовки, сбросил тельняшку и ушел в ванную…

«Дай-то бог, чтоб сбылось, чтоб тебя не приспособили», — вслушиваясь, как гудит газовая колонка и шелестит вода, подумал Петр Федорович.

У него теперь часто происходили смены настроения: то вдруг радостное ощущение, что человеческая душа и мысль наконец-то поймут свободу, взывающую к ним, что пружина, прежде давившая все живое, состарилась, проржавела и не в состоянии уже сжаться, потому что витки ее на изгибах начнут трещать, ломаться и она рассыплется окончательно; то вдруг с испугом понимал, что пружина проржавела не на всю глубину, разве что осыплется поверхностная шелуха ржавчины, под которой все еще сильна сталь, и она сожмется, дождавшись часа, а потом, распрямившись рывком, коварным, много раз испытанным ударом попытается сокрушить молодую силу, неосторожно и самонадеянно повернувшуюся к ней спиной…

В такие моменты ему наивно хотелось сказать внуку: «Сейчас самое время, Алеша. Надо успеть». — Алеша, конечно, спросит: «Что успеть, дед? Что может измениться?» — «Мало ли что… Надо успеть привить людям, каждодневную потребность в свободе. Тогда обратно не загонишь… Как бы ни повернулось…»

Он прошел к себе, заложил единственную руку за голову, опустив культю в тяжелом протезе на одеяло. Слышал, как смолкли струи воды в ванной, их громкий шорох по целлофановой занавеске, голос Алеши, разговаривавшего по телефону:

— В кино?.. Не хочу… Тоже нет… К своим подругам пойдешь без меня… Да, я такой… Дело твое… Мне одолжений не надо… Так что, ехать к тебе или нет? Хорошо. Минут через тридцать…

Потом слышал, как внук одевался.

— Дед, я отвалил, — раздался его голос.

— Ладно, — Петр Федорович уже не спрашивал, куда пойдет ночевать: сюда или домой, знал, где иногда ночует, понимал, что невестка и сын тоже уже привыкли, не паникуют, и после двенадцати спокойно ложатся, не ожидая возвращения Алеши…

Петр Федорович вспомнил разговор с ним, гневное и растерянное лицо внука, выкрики-вопросы: «Как вы могли допустить такое?! Как же вы жили эти годы?!» Что ты ответил, Петр Федорович? Назвал виновных — несколько имен. Но это же только часть правды! Ты упростил ее, как для малого ребенка… В чем же она, объемлющая все правда, если сейчас, в выгодное время, не сваливать вину на одного или нескольких, не отпихивать, будучи теперь в безопасности, в сторону уже названных персонажей, а делить так, чтоб каждому и всем столько, насколько пригнет она чашу весов, вечных и независимых?.. В чем же она, правда эта, при таком разделе?.. Много ли твой собственный отец рассказывал тебе? Что знал ты тогда? Да и как отнесся бы к его рассказам, когда возвращался из клуба железнодорожников? Туда после уроков вы, пионерчики, бегали смотреть кинофильм, ахая, когда в конце черно-белой ленты вдруг натуральным цветом вспыхивало красное знамя; в том же клубе по два сеанса подряд смотрели физкультурные парады в Москве. Картину крутили по частям, в перерывах между ними вы восторженно галдели от изумления, домой возвращались самыми счастливыми от сознания, как вы преданы тем, кто приветствовал участников парада с трибуны…

Когда в октябре 1941 года город оккупировали немцы, в том же клубе они вертели свою кинохронику «Дойче Вохеншау». Ты видел ее после войны, разную: Нюрнбергский стадион, парады, стройные колонны юнцов с барабанами, кликушествующие толпы, тянущиеся к кумиру руки…

Что было еще? Многое. Сосед-адвокат Бронислав Викентьевич Сандурский. Худой, высокий узколицый блондин с бледными висками и легкими русыми седеющими усиками над губой; летом всегда в кремовом чесучовом костюме, воротник сорочки-апаш выложен поверх пиджака. У него было странное для вас прозвище — «лишенец». Вы знали, что он чего-то за что-то лишен, вытолкнут из общества, обособлен, как прокаженный. Почтальонша кричала ему в окно: «Эй, лишенец, вам письмо», а ты, посланный мамой в ларек за керосином, стоя под окном Сандурского и, не боясь, что он услышит, спрашивал у мамы: «А лишенцу тоже взять?» Мама всегда покупала и ему керосин для примуса, подсолнечное масло, сахар. Для вас, детей, это слово было просто кличкой, как «Васька-жлоб» или «Борька-свистун». Не понуждая свой ум к разгадке слова «лишенец», вы обзывали им друг друга. Жестокость невежд, порожденная круговой порукой молчания взрослых.

Однажды случайно ты услышал разговор отца с приятелем-бухгалтером:

— Что у Сандурского? — спросил приятель.

— До сих пор без работы. Никуда на берут, — ответил папа.

— Как же он живет?

— Продает вещи, книги… Иногда сочинит кому-нибудь заявление или прошение. Кто пяток яиц даст, кто селедку или кринку молока.