Изменить стиль страницы

О! Нерон, пивший с восторгом слезы мучеников, о, зловещее сладострастие цезарей, бросавших преториям чистоту и смятение христианских девушек, о, судороги неистовой и жестокой радости, которыми преисполнялись лупанары перед кровавыми играми цирка! и молодые девушки, дети и женщины, дважды отдаваемые зверям, — тигру и человеку!

Какая жестокая и кощунственная радость в том, чтобы сломать тонкий стебель, чтобы раздавить слабое существо; какой торжествующий позор силы, находящей удовлетворение в том, чтобы сокрушить все хрупкое! Ото всей этой грязи лихорадка сводила мне руки и в висках стучало, когда после того, как мы очутились в комнате, ребенок с большими печальными глазами отказался раздеться. У нее нет времени, — я должен торопиться; она живет у родителей, они уже, вероятно, пообедали без нее; отец ее очень жесток, и у нее будут из-за меня неприятности, — и все отговорки, обычные в таких случаях у этих — якобы учениц.

На самом же деле она боялась, боялась меня и моего взгляда, который должен был гореть и быть странным; она уселась на кровать и инстинктивно, жестом жертвы, скрестила руки на кофточке, которую я старался расстегнуть своими горевшими в адской лихорадке пальцами; и так как я, сделавшись грубым, продолжал настаивать, она выпрямилась и в порыве ужаса и быть может возмущения прохрипела: — Сначала деньги! — и с гибкостью угря она выскользнула из моих объятий и убежала в угол. Она, очевидно, чувствовала ко мне отвращение.

Тогда в глазах у меня помутилось. Мысль о том, что эта маленькая потаскушка не хочет отдаться мне, мне — герцогу де Френезу, бывшему любовнику Вилли и Изе Краниль, капризы которого оцениваются и вымаливаются всеми торговцами живым товаром Лондона и Парижа — эта мысль привела меня в ярость. Фиолетовые зрачки, сделавшиеся громадными, меня околдовывали и увлекали. Страшный жар сводил меня с ума, душил… я задыхался от гнева и желания. Это была настоящая потребность схватить это дрожащее боязливое тело, преодолеть его сопротивление, сокрушить и измять его. И, схватив обеими руками девчонку за горло, я распростер ее во всю длину на кровати; изо всех сил и всей своей тяжестью я давил на нее, впившись в губы и пристально глядя в ее зрачки. «Дурочка, маленькая дурочка!» — задыхался я сквозь зубы. И в то время, как пальцы мои медленно вонзались в ее тело, я с восхищением смотрел, как исходили лучи из темной синевы ее зрачков и чувствовал, как трепетали ее груди подо мной.

— Матвей! Матвей! — прохрипела девочка. Дверь открылась под напором плеча, чья-то рука обхватила мою шею, подняла меня за ворот куртки и отшвырнула на середину комнаты.

— Эй, эй! Это что такое? Не надо ли господину протрезвиться? Девчонку обижают? — И мужчина, отвратительный цинковщик, немолодой, с небритыми три дня щеками, с традиционным небрежно повязанным фуляром на шее, осмотрел меня маленькими бегающими глазками, подвижными и беспокойными, как глаза дикого зверя; после осмотра, запустив один палец в усы, а другую руку в карман своей бархатной блузы, он добавил: «Ну что же, Туанет, что такое с барином?»

И, подмигивая мне взглядом соучастника: «Ну, раскошеливайся».

Это была западня — но я предпочитаю это другому… Я вынул из моей куртки револьвер, с которым никогда не расстаюсь; зарядил его, свободной левой рукой собрал несколько золотых, лежавших в кармане моего жилета, и со смехом заявил, употребляя в свою очередь их ужасный жаргон: «Это что за музыка? Со мной это дело не пойдет, я эту песенку знаю; девчонка — понятно, малолетняя? Но я ее подобрал на промысле. Оба вы годитесь для тюрьмы, но дело даже не стоит протокола. Вы не умеете делать свое дело: я бы мог вас выучить. Ну, открывайте дверь или мой Биби заговорит по-своему». И я поднял револьвер.

Мужчина слушал меня снисходительно. Его интересовал мой жаргон, вынутые мною золотые, а еще более перстни на моих руках, с которых он не спускал глаз. Сделав мне балетный поклон, он сказал с приторно-вежливым видом: «Вы, сударь, из господ, но мы тоже умеем жить. Да, девочка кормит меня, но в своем ремесле мы честны. Туанет пошла бы с вами за пять франков, может быть, взяла бы вдвое на тряпки. Ну а вы, что хотели с ней сделать? Вы ей сделали больно так, что она закричала? Да, скверная история для барина. Ну, Туанет, развяжи немножко язык; что барин тебе сделал? Оставьте девочку, пускай все расскажет».

Тогда девочка, перепуганная, прижавшись к своему покровителю, пробормотала рассказ о встрече и последовавшей сцене, сопровождая его соответствующими жестами; мужчина слушал ее с зажегшимся взглядом, его зловещее лицо прояснилось и он смотрел теперь на меня с благосклонностью.

«Ладно, — бросил он, сгребая три луидора, которые я положил на стол, — я все понял, стоит только сговориться.

Эй ты, соплячка, пошла вон, очищай комнату, недотепа! Надо ее простить, — молода, жизни не знает. Иногда попадаются такие чудаки — вот она и испугалась. Ступай, жди меня внизу у виноторговца, да позови Ненеста, типографского ученика, который уже десять дней как путается с толстой Марией, — того мальчишку, которого она подобрала и который у ней теперь живет; у толстой Марии, или ты оглохла? — и он замахнулся на девочку, — у толстой Марии, что живет на чердаке на углу улицы Лекурб; скажи ей, чтобы она шла вместе с Ненестом и приведи их обоих к моему виноторговцу, мы с барином сейчас сойдем. Держи на чай!» — и он бросил девочке пять франков, а когда бедняжка вышла, добавил: «Надо только столковаться… если бы барин объяснил дело… Я — продувная бестия, я — не бревно и вещи вижу с первого взгляда. Так и надо было сказать и можно было бы найти то, чего вам нужно. Я понимаю, чего вам надо». И он пропустил меня перед собой, широко распахнув дверь: «Пожалуйте, сударь…»

Дойти до этого, носить у себя на лице такую маску, что посреди улиц Гренель и Вожирар мне нашептывают те же предложения, которые я слышал в Каире и на набережных Неаполя!

И душу этой маски я впитал в себя перед живописью Гюстава Моро. До чего я дошел, мой Бог! И я даже не убил этого человека, осмелившегося со мной так говорить. Значит, Эталь все уничтожил во мне!

День Лилеи

Париж, 15 мая. — «Ницца. Процесс мой выигран. Портрет маркизы Эдди и несколько других пять дней тому назад отправлены из Лондона, и Ротнер известил меня телеграммой, что вчера они прибыли на вокзал. Я еду, чтобы самому получить их; все будет распаковано и готово для осмотра завтра, вечером, в моей мастерской. Приходите же познакомиться с этой прелестной леди Кернеби, развод которой возвратил меня к моей палитре. Она все продолжает медленно угасать среди золотисто-голубой весны на Ривьере; агония придает ей такие тона… Я спешу возвратиться в Париж, чтобы прибавить несколько мазков на моих полотнах. Эта маленькая чахоточная маркиза, сама того не подозревая, позировала мне для настоящего шедевра. Я начал ее писать уже больную, окончу умирающей: думаю, что это интереснее, чем передать какое-нибудь изменение в лице женщины… Она и восковой бюст маленького неаполитанца навсегда останутся двумя самыми интенсивными впечатлениями моей жизни… в области искусства, конечно; самыми острыми и самыми богатыми, сложнейшими ощущениями. Ведь вы, мой милый герцог, вы — не более как дилетант, но вы поймете чувства радости и гордости, которые я испытываю перед этим портретом.

Вы увидите, кстати, как маркиза Эдди похожа на своего брата. Вы увидите также на улице Сервандони еще несколько произведений вашего Эталя: набросок герцогини Сирлей, этой бедненькой супруги пэра, которая так ужасно умерла несколько дней спустя после окончания ее портрета, и пастель с маркизы Бикоском, самой неврастеничной из всех замужних американок в Лондоне, которую сеансы до такой степени изнуряли, что я никогда не мог окончить ее. Да, да; врачи запретили ей посещать мою мастерскую. Но успокойтесь: маркиза Бикоском не умерла; в настоящее время она должна находиться в Китае; маркиз был назначен посланником в Пекин. Таким образом, я приглашаю вас не совсем на бал жертв. Итак, до завтра; не правда ли? Вся моя лондонская мастерская переселилась ко мне. Приходите часам к семи: в мае месяце восхитителен именно этот час дня.