— Петр Первый склонялся к стеклянной банке, в которой была заспиртована женская кудрявая голова:

— он же будил маленького наследника Алексея, вручая ему саблю и заставляя ссечь голову стрелецкому сыну, мальчишке таких же лет, — Иван Грозный шел за телегой убитого им сына…

… Было, было на что посмотреть.

В нескольких местах вслух читали затрепанные книги отзывов. Записи были двоякие: одни объявляли Зрачкова гением, другие — бездарностью. Но и те и другие сходились в одном — мы плохо знаем свою историю, Зрачков в силу своих возможностей заполнил пустоту исторического чувства. Чувство истории есть сравнение своего времени с временами минувшими, сравнение силы своей духовности с духовностью предков, как объясняет Пушкин: «… люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения».

И еще декада прошла.

Выставка Зрачкова закрылась, я выждал два дня и поехал в музей. Прошел свободно. Картины были сняты со стен, только одна, та самая, все еще висела и, одинокая на большой стене, где болтались бельевые веревки, казалась странной. В зале было много людей — телевидение сматывало свои кабели, у стола с табличками «Худфонд» и «Салон-экспорт» теснились смотрители залов, художники, но что главное — и американец был тут. Через переводчиц возбужденно он просил Зрачкова назначить сумму за портрет. Свои убеждали Зрачкова вполголоса уступить.

В следующую минуту произошло то, о чем через полдня заговорили всюду — Зрачков прошагал к портрету, снял его с петель, одна петля застряла, он дернул, оборвал шнур и… протянул портрет Стивенсу, сказав громко:

— Я дарю его вам. Дайте фломастер! — Перевернул портрет, написал несколько слов и велел рабочим упаковать портрет.

Что и говорить — жест был не из последних. Немножко была немая сцена. Особенно хорошо сыграл ее американец, заговоривший после столбняка по-русски:

— Я остаюсь в России!

Хранитель фондов забыл даже сверить мое разрешение с паспортом, долго путал ключи, наконец открыл.

Отошла в сторону кованая дверь, я медлил. Хранитель бесцеремонно впихнул меня, вошел сам и закрылся. Он объяснил, что нельзя долго держать дверь открытой, чтоб в запасниках не поднялась температура, сказал также, какая она по Цельсию тут, сверился с градусником. Но не это его занимало, поступок Зрачкова был слишком свеж.

— Триста тысяч долларов! — восклицал он, запинаясь за литые ступени и чуть не падая вниз.

— А здесь есть картины в такую сумму?

Хранитель очнулся.

— Есть! Есть и больше. Причем чем дальше, тем дороже.

Полусвет, полутьма царили в запасниках. Мы шли вдоль стеллажей, где стояли разновысокие полотна. Провода по» жаркой охраны тянулись всюду, краснели звонки и кнопки сигнализации.

Если что и похоже на айсберг, так Это музеи, думал я, идя по бесконечному коридору, ведь верхняя, видимая часть музея так мала, что смешно судить об искусстве по постоянной экспозиции или по чьей-то выставке.

— Это ж какие же нужны залы, чтоб выставить все враз, — сказал я фразу, наверное, надоевшую хранителю.

— А зачем? — ответил он. — Пусть отлеживается. Было модно, схлынуло. Вот это — ведь не от большого ума, — он показал картину: топор, бородатая голова, надетая на топорище, на заднем плане, стыдно сказать, была написана икона, подсвеченная лампадкой. — Или вот это выдрючивание — рояль с ослиными копытами вместо клавишей. Вообще всякая цветная геометрия, ведь это от бездуховности, от неумения рисовать, от пустоты души. А ведь так, подлецы, сумели, — хранитель выругался, — оболванили вкус, все сумели сделать и имя и деньги. Причем совсем недавно, сорок, тридцать лет назад.

— А полотна Зрачкова есть?

Хранитель засмеялся:

— Подождем лет десять хотя бы. Вообще-то, надо бы ждать лет сто как минимум. Хотя… — горько сказал он вдруг, — вкус всегда низок.

— Вот бы здесь хранилась Джоконда, — совсем по-детски сказал я.

— Джоконда? — спросил хранитель, даже не улыбнувшись. — Я бы с ума сошел, разве можно. — Мы помолчали. — Вот мы и пришли. — Он показал стеллаж, маленький автопортрет Костромина висел над ним.

Хранитель прибавил света и оставил меня. Слышно было, как он набрал чей-то номер телефона и стал рассказывать о событии, заключившем и без того шумную выставку Зрачкова. Это мешало, но вскоре, поставив в ряд несколько полотен Костромина, я забылся. Радостно загорелся голубым цветом иван-чай, сдруживший нас. Костромин тоже был с Севера. Я рассказал, как мы в голодные годы собирали иван-чай на заварку, он косился недоверчиво, но вятское слово «нашвыркать» убедило его. «А в Сибири еще говорят: набруснили», — добавил он.

Как он умел смотреть глазами того, кто смотрел на картину. Вот и «Изба на закате» — то время дня, когда занавески еще не задернуты, в избе готовят ужин, разводят огонь. Время заката, темные простенки, красным светят окна. Вот картина — высокий колодезный журавль, и он как будто черпает из заката. Осенние травы под ветром. «Ночной букет» — светлые точки татарника. Иван-чай, шиповник. Тогда критики, торопливо отделываясь от Костромина, говорили о нем вроде оригинальную, но все же обычную фразу, что он пишет не цветы, а портреты цветов, грибов, вещей, утвари, но сам Костромин говорил, что худо-бедно а он пишет в каждой картине свою жизнь. Трудно он шел к портретам, к сюжетным работам, история жертвы во имя людей — вечная тема — держала его всегда в напряжении. Пройдя войну, он ни разу не написал военного сюжета, только одно было — «Воспоминание о 41-м» — изба в центре разрыва и низкое небо над полем, как пересказать? Тем более как написать эти маленькие подтекстовки в альбом? О цвете писать, а вдруг оттиски будут такие, что от цвета останется только намек.

Вот и «Хризантемы в снегу», он любил их и продал в музей, только чтоб не ушло к частникам. Но вот опять же, подумал я, как было знать — разве лучше загнать их в эти подвалы? Вдруг увиделось в картине, какая она разная. То снежная вся, то вдруг проступает темень стеблей, мертвеющие листья. Цветы казались растущими из снега, то видно было, что они брошены замерзать или положены на сугроб над чьей-то могилой.

Вот и могила Костромина уже побывала под снегом, год прошел с его смерти. Любя Некрасова, он сказал раз о смерти одного общего знакомого: «Не рыдай так безумно над ним — хорошо умереть молодым». И сам умер едва за пятьдесят, задохнувшись от астмы в субботу вечером, в городской больнице. Перед этим было тяжелое дождливое лето, вредное его дыханию. Последние картины были такие: старые серебряные крыши уходящей России, седые туманные дожди, темные стеклянные лужи и в них чуточку предзакатного света. И писал куда-то девшиеся заготовки к полотну, горизонтальное полотно, дальние дали, мерные птицы улетают в перспективу.

Не было заготовок, но не было и стилизаций — лиц современников в духе иконографии, красных коней в дыме костров бесконечных свечей в золотых шандалах, только была одна картонка, как предчувствие — свечи уже вовсе нет, догорела только кованый, слабо освещенный предсмертным пламенем, подсвечник. «Живой, он не думал о скором уходе, ведь пламя горит, хоть фитиль на исходе…» «Исторгла муза конъюнктурный звук, — смеялся он над стилизациями. — Но признал Париж — Москва признает». Иконописные лица, натюрморты с лаптями, кони, как приснившиеся красные тени, — все это сделало ему имя, как-то узналось иностранцами, в его две крохотные комнатки покупатели пошли косяком, сами назначая растущие цены. А ведь двое детей, жить хотелось по-человечески, он копил на кооператив. Стал повторяться, а имя укрупнялось — несколько цветных фото его картин прошло в каком-то издании о современных исканиях живописи. Тогда-то Костромина зазвали участвовать в выставке художников Севера, тогда-то музей и купил у него эти картины. Это было больше всего радостно Костромину, хотя и заплатили ему только-только, он резко бросил работать на потребу, но оставалось… да кто что знает, сколько кому остается!