Изменить стиль страницы

Мне тоскливо одной в зале. Выхожу и усаживаюсь на крылечко. Красный край неба растекается в ширину и все бледнеет. Цветок, красовавшийся в середине, слился с ним и окончательно поблек. Его уже и не видно. А вечер все еще не наступил. Базарная площадь тиха и пустынна. Суббота… Какие могут быть дела у крестьян на базарной площади, когда у евреев суббота? Да к тому же евреи пошли смотреть театр. На крылечке я сижу долго. Сердце щемит от досады. Я ведь сама на той неделе слышала разговор о том, что в субботу дочки реб Нисона Горелика будут представлять в театре. Как я могла забыть? Приди я пораньше… Тетя очень спешила.

Я не просто так сижу на крылечке. У меня появилась цель. Пусть только появится прохожий, я подойду к нему, кто бы он ни был, и попрошу, чтобы он взял меня с собой в театр. Я не сомневалась, что именно туда он и направится, прохожий, куда же ему еще? Представление, конечно, уже началось. Но это не важно. Мне приятно воображать, как я вхожу в сарай Нисона Горелика, который на сегодняшний вечер превратился в театр. Не с тетей я вхожу и не с ее детьми, а с чужим человеком, не знаю, не ведаю, кто он такой. У него доброе лицо, и я с ним пошла. Все головы поворачиваются ко мне, и тете моей становится стыдно, очень стыдно. Почтения к тете у меня как не бывало. Мне хочется ей досадить. Пусть ей будет стыдно. Так ей и надо. Именно сейчас, когда ее нет рядом, я по-настоящему вижу ее, Серое, плоское лицо. И темное, как туча.

На улице повеяло прохладой. Рыжий песик перебежал наискосок через улицу и скрылся за лавкой с висячим замком на двери. Мне надоело сидеть на крылечке. Заныло под ложечкой — есть хочется.

В кухне сумрачно и тихо. На деревянной скамейке рядом с печью стоит чугунок без крышки. Заглядываю внутрь. На дне чугунка немного фасоли, оставшейся от субботнего обеда. Рука опускается в чугун, пальцы вылавливают несколько фасолинок и быстро бросают в рот. Еще и еще раз.

Н а  и с х о д е  с у б б о т ы. Я и Дрейже.

— Вот как! Ты тоже встаешь из-за праздничного стола голодная?

Мои руки… Ой, мои руки… Пальцы липкие… Пожар на моем лице. Пламенем горит.

— Чего ты стыдишься, дурочка, разве я не знаю, что кусок становится тебе поперек горла!

Голос моей мамы… Откуда у Дрейже мамин голос, ведь второго такого на свете нет. Когда моя мама говорит, я прислушиваюсь не столько к ее словам, сколько к тому, что между словами. Маме я об этом ни разу не сказала. Когда она говорит, мне кажется, будто в воздухе после каждого ее слова повисает еще какой-то звук, еле слышный. Я знаю, почему это. Голос у моей мамы не для разговора, а чтобы петь. Ох и поет же она, моя мама…

В субботние сумерки, после захода солнца, мы сидим — мой папа, братья, сестра со своими подружками — и слушаем, как поет моя мама. Песню за песней. Летом, бывает, соседка останавливается у открытой двери, из-за ее плеча и другая выглядывает. Все слушают, как поет моя мама. Когда она умолкает, соседки тихо, на кончиках пальцев входят в дом и усаживаются на кушетке. А мама запевает новую песню.

Я очень люблю субботний вечер у нас в доме. Моя мама поет. А в комнате сгущаются сумерки, и мне становится грустно. Я тоскую по субботе, она на исходе. Я тоскую по маминому пению, хотя пока она еще поет. Но я наперед знаю: вот-вот мама выглянет в окно и в вечернем сумраке увидит на небе звезду.

— Есть! — скажет мама. Ее «есть», тихо звеня, повиснет в воздухе, как пропетая нота.

Мама вносит из кухни зажженную лампу. Лицо у нее будничное и озабоченное. Конец субботе…

— Пойдем, я тебе солью на руки, — говорит мне Дрейже маминым голосом.

Я наклоняюсь над тазом, Дрейже поливает мне на руки из большой медной кружки и улыбается своим беззубым ртом. Зуба ни одного. Когда Дрейже улыбается, она становится совсем не похожей на ту, которую я привыкла видеть только по субботам за столом. Тоненькие морщинки, которыми сплошь исчерчены ее бледные щеки, приходят в волнение и плывут вверх к ее кротким глазам. Большим, широко раскрытым, совсем как у молодой.

Вхожу вслед за Дрейже в ее чистенькую каморку. Она садится на единственный стул, а меня усаживает на свою аккуратно застеленную кровать. Достает из ящика стола альбом с фотографиями:

— Это мой жених.

И перелистав страницу:

— Это мой муж.

— Ой, так это же совсем не тот, — удивляюсь я.

— Не тот. Конечно, не тот, — охотно соглашается Дрейже.

Еще страница и еще:

— Это мой папа и моя мама. А вот Авремеле. Ему здесь всего девять годочков. Что ты на меня так смотришь? Авремеле это. Твой дядя Авром. А тут мои дети. Видишь, одна девочка и два мальчика. Их мачеха, говорят, еще жива. В Варшаве она, их мачеха.

Дрейже все листает альбом, но я к фотографиям уже особенно не присматриваюсь. Мне как-то не по себе с Дрейже. «Она, наверно, сумасшедшая, — подумалось мне в тот день во второй раз. — У ее детей мачеха в Варшаве… Что это она такое говорит?» Все же, когда Дрейже закрывает альбом, у меня против воли вырывается вопрос:

— Ну, а вы сами? Никогда не фотографировались?

— Есть, есть у меня карточка, как же. — Дрейже снова открывает альбом. — Я здесь уже старая, видишь, почти тридцать стукнуло. Кто его знает, что на меня нашло. Не понадеялась на местного фотографа. Глупость какая. Ради этой вот карточки аж в город поехала.

«Это Дрейже?» — спросила я себя, когда девочкой увидела ее фотографию, и вся как-то затихла. Сознаюсь, и теперь то же. Сто́ит мне посмотреть на фотографию Дрейже, как на миг затихает во мне бег крови. «Это Дрейже?» — спрашиваю я себя, как тогда, в детстве. Над воротничком-стоечкой высится шея, которая с невыразимой грацией несет на себе красивую женскую голову. Круглое лицо, нежные губы, готовые раскрыться в улыбке, доверчивые большие глаза. Волосы зачесаны кверху. Высокая прическа оставляет открытым маленькое нежное ушко. Это ушко удивительно трогательно. Иногда я ставлю фотографию Дрейже на свой письменный стол. Пусть люди смотрят. Моим друзьям, конечно, знакомы прелестные женские головки Греза, созданные около двухсот лет назад и до сей поры украшающие стены множества художественных галерей мира. Но французское изящество в сочетании с невинной простотой провинциальной еврейской девушки — где такое увидишь?

Из всего альбома только она одна удержалась у меня в памяти с ее нежным маленьким ушком под высокой прической. Это ушко меня в детстве больше всего поразило. Возможно, потому, что, согласно суждениям взрослых, которые мне доводилось слышать, красивой должно считать только ту, у которой «правильные черты лица» — маленький ротик, точеный носик и тому подобное. А тут я вдруг увидела, что ухо тоже может быть красивым.

Итак, я, кроме Дрейже, никого не запомнила. А от альбома в целом осталось смутное ощущение, что одни дети там на фотографиях, а из людей постарше только парни и девушки, и то мало, по пальцам перечесть. Даже папа и мама Дрейже тоже всего лишь парень и девушка, никак не похожи на отца и мать. Насколько помню, мне даже хотелось спросить: «А дальше что? Почему в альбоме нет фотографий всех этих мальчиков к девочек, когда они стали старше?» Но что-то помешало мне об этом спросить.

Я не могла насмотреться на фотографию Дрейже. А между тем вот она, сидит передо мной. Ее лицо, как всегда, белое пятно на черном. Глаза словно за закрытыми ставнями, упрятаны под темные веки. Она где-то далеко от меня, Дрейже. Не намного ближе, чем незнакомая женская головка на фотографии.

Но вот Дрейже поднимает на меня глаза. Свои кроткие, полные доверчивости глаза. Те же самые, что на фотографии. Она улыбается мне беззубым ртом, и снова, как тихая вода, плещутся на ее бледных щеках тоненькие морщинки, собираются наверху, у глаз.

Дрейже потихоньку забирает у меня альбом, прячет в ящик стола.

— Хочешь, я расскажу тебе про свою жизнь?

И Дрейже рассказала. Я ее слушала. Но слишком юной я тогда была, слишком мало знала людей для того, чтобы все понять и запомнить. Допускаю, что некоторые частности жизненной истории Дрейже дошли до меня после, не ею изложенные, а другими. Немало лет прошло с тех пор, и многое из услышанного мной от Дрейже, естественно, растворилось в сутолоке жизни. Но испытанное мною потрясение от ее рассказа прочно осело в моей душе. Все дальнейшие, реально ощутимые испытания не смогли его вытеснить. Постараюсь верно передать на бумаге то, что сохранила память, и в таком виде, как мне довелось это услышать из уст самой Дрейже. И да простит мне читатель, если я уделю некоторое внимание также своему детскому недоумению и наивным вопросам, которыми я неуместно прерывала иногда рассказ. Манера изложения, которой Дрейже пользовалась так ненарочито, осела у меня и в уме и в сердце. И я не устаю благодарить судьбу за тот субботний вечер, который потряс мою детскую душу. Такого не забыть.