Изменить стиль страницы

Примерно на полпути я встретил почтальона, который утром сопровождал меня со станции.

— Можно ли остановиться где-нибудь в Гойгеле? — спросил я почтальона. Мне не хотелось сразу возвращаться в город, домой.

— Конечно, — сказал он. — В Гойгеле есть очень хороший трактир. В Гойгеле, там не такие идолы, не такие святоши и лицемеры, как в Пушберге. В лесничестве тоже чудища. Вы думаете, мне там дали наливки? Я, знаете, сударь, ухаживал здесь за одной девушкой, да чужому они ее не отдадут, уж лучше подохнут с голоду на своих топких паршивых лугах — они все залиты водой и утыканы камнями. А ведь я буду получать пенсию, и вдова моя тоже. Я часто ношу им повестки из налогового управления, предупреждение за предупреждением. Прежний бургомистр был никудышный. Книги у него были не в порядке. Да и сын не лучше, он, кажется, работал в Мюнхене, на пивоваренном заводе.

— А как жизнь в Гойгеле, дорогая? — спросил я, чтобы перевести разговор на другую тему.

— Дорогая? Как везде. Хотите, зайдем, сыграем, Вдруг вам повезет, вот вы и выиграете у меня на ночлег.

Я промолчал.

— Тает, — сказал он, — много еще будет обвалов. Не знаю, что здесь люди находят хорошего. У вас здесь родные?

— Жена. Моя жена — Валли.

— Ах, так, — сказал он и пристально посмотрел на меня.

Впрочем, в лесу было уже темно.

— Да, всем иногда приходится нелегко. Вот если бы вместо сердца у нас был мешок с соломой! — Он рассмеялся и, похлопывая обеими руками по широкому ремню кожаной сумки с серебряным почтовым рожком и двуглавым австрийским орлом, медленно повторил: — Куда как хорошо, если бы вместо сердца да мешок с соломой…

Я молчал. Миновав станцию, мы пришли в деревню Гойгель. Мерцали огни, струился дым паровоза, слышался свист машин. Я не мог возвратиться к себе домой. Но вернуться к жене я тоже не мог. Я ведь чуть не убил ее. Я попросил почтальона передать Валли, что я в Гойгеле, в «Тирольском орле». Но она даже и не откликнулась. Я прожил в трактире со вторника до воскресенья и, почти не выходя, околачивался по целым дням в теплом помещении. Я играл в карты, и так удачно, что сумел уплатить по счету и даже покрыть часть расходов на обратный путь. Дома меня уже ждали деньги из военного министерства. Жене я послал семьдесят пять крон. Больше урвать я не мог, я должен был выплатить долг прозектору. Меня ждало уже четыре или пять писем от него, и все об одном и том же. Он требовал меня немедленно в анатомический театр. Тут же лежало и старое письмо от Валли. Я сжег его, не читая. Я не желал идти в институт. Мне было так стыдно, что я три дня пролежал в постели. Наконец я собрался с силами, чтобы снова начать жить.

6

Я должен был либо вернуться в анатомический театр, либо бросить изучение медицины. Некоторое время я был в таком отчаянии, что уже готов был это сделать, и если бы отец пришел ко мне тогда, а не через несколько недель, он легко бы уговорил меня. Мне было стыдно. Мне было стыдно перед прозектором, которому я не мог объяснить мою злополучную поездку, правда, он и не интересовался ею. Мне было стыдно перед матерью, когда она пришла как-то ко мне. Мне было стыдно перед всеми, с кем я встречался, и я узнал, что стыд может довести до такого же отчаяния, как горе.

Наша работа о железе Каротис появилась в печати уже в конце апреля. И мне незачем было больше ею заниматься. Мое имя не стояло на титульном листе. Лишь мелким шрифтом было напечатано: «согласно устному сообщению»… Потом следовали моя фамилия и мое скромное звание.

Однако, может быть, именно из-за этого однажды вечером в мою каморку явился отец. Он постучал, вошел, снял шляпу, провел по своим уже редеющим волосам, улыбнулся, — и с этой минуты опять стал для меня тем, чем был всегда. Он не спросил ни о моей жене, ни о ребенке. Он только обратил внимание на то, что я работаю при свече, и сказал по-товарищески:

— Так темно. Береги глаза!

Вне себя от счастья, нахлынувшего на меня среди всех бед, словно теперь он по-настоящему стал моей единственной опорой, я попросил отца осмотреть мои глаза. Я сказал это, разумеется, в шутку. Он так и отнесся к моей просьбе, вздохнул, вытянулся в моем потертом кресле, оно затрещало (я содрогнулся, вспомнив о звенящих пружинах в матраце Валли), и сказал, зажигая папиросу:

— Как у тебя спокойно! Твои глаза? Абсолютно здоровы. Если бы у всех были такие, мне пришлось бы пойти по миру. Ах! — он зевнул, сверкнув прекрасными, несмотря на возраст, совершенно целыми зубами. — Если б я только мог не видеть больше глаз!

Он принес мне подарок: потертый футляр, в котором лежал набор инструментов для вскрытия трупов, он пользовался им, когда был студентом.

— Если они не нужны тебе, можешь подарить их какому-нибудь нуждающемуся товарищу, — сказал он.

Неужели я стану дарить что-нибудь, чего касалась его рука? Нет, я уже не мог бы спустить прекрасные золотые часы, чтобы добыть денег для нас с Валли. Провожая отца до дверей, я почувствовал себя успокоенным. Он обещал снова заглянуть ко мне, и я знал, что он сдержит слово.

— Только впредь, старик, сообщи сначала своему отцу, когда откроешь новую железу, — сказал он на прощанье.

Мать приходила часто и мешала мне заниматься, особенно когда она приводила с собой Юдифь, ставшую действительно очаровательной. Зато характер этой молодой особы был совершенно невыносим. Она непременно хотела быть центром внимания, иначе она отравляла жизнь окружающим.

Моя мать все еще была красивой, элегантной и цветущей. Она не могла сдержать себя, чтобы не подтрунить над моей Валли, называя ее «феей». Она не выразила удивления, когда в конце апреля (так поздно) я сказал ей, что у меня родился ребенок. Но Юдифь пришла в страшное возбуждение и побледнела от ревности. Вероятно, она заметила, что в глубине души меня это радует; мне уже не нужно было беспокоиться о жене. Мать одобрила мое решение назвать ребенка в честь отца Максимилианом-Францем-Карлом. Она пробормотала чтото о подарках новорожденному, о крестных и прочее, но сразу же заторопилась. Посмотрев на себя в зеленоватое зеркало, она подвела к нему и свою дочку, красовавшуюся в белом шелковом платьице с розовым шарфом.

— Вот я и бабушка, а ты, Юдифь, теперь тетушка.

Юдифь тоже была не в восторге, и обе ушли, обиженно шелестя шелками.

Не думаю, чтобы отец послал моей жене хоть самый пустяковый подарок. Мы не заслужили этого. Но я был так счастлив, что он хоть не вычеркнул меня из своей жизни. Я был еще очень молод.

Последний год был слишком тяжелым. Мать говорила, что для отца эти события тоже не прошли бесследно. Он стал еще «своенравней» в отношении денежных дел: он безжалостно выставлял за двери жильцов, которые запаздывали с квартирной платой, и оставлял в залог их жалкий скарб. Налог он платил только после многократных повторных требований и всегда ухитрялся вписать в налоговые счета разный якобы сделанный им ремонт, хотя он никогда его не производил и некоторые квартиры пришли в самое жалкое состояние. Он никогда еще не был так жаден, как теперь, и пациенты роптали втихомолку, но все-таки шли к нему, потому что рука отца слыла чудодейственной, на ней «почила божья благодать», а что может быть дороже для несчастного, чем зрение?

Экипаж он из экономии продал, в клинику и в санаторий ездил теперь в наемной карете, в так называемом таксометре. Но эта экономия стала для него источником неприятностей. Как-то во время далекой поездки кучер забыл включить счетчик, карета приехала на место, счетчик показывал ноль крон, ноль хеллеров, и отец не захотел платить. Карета принадлежала не кучеру, а его хозяину, дело дошло до крайне неприятной перебранки, даже до суда, хотя разговор-то был самое большее о двадцати кронах. Выиграл отец. Конечно, он мог бы по доброй воле отдать кучеру деньги. Но он не пожелал. И ничто не могло его понудить.

Все должны были склоняться перед его волей, подчиняться его железной энергии, ему это всегда удавалось, со всеми, кроме меня. Против воли он вынужден был позволить мне изучать медицину, и женился я тоже против его воли.