Изменить стиль страницы

В шестом номере было тихо, как в могиле. Высокий лежал, накрыв лицо полой бушлата, и томительно ожидал все того же самого, что не приходило так долго. Порой, чтобы прогнать думы, считал по порядку: один, два, три, четыре… Досчитал до многих тысяч, но мысли, живые и страшные, все же проскальзывали сквозь ряды мертвых цифр.

Старик сторонился от товарища, как будто боялся его, — увидел в нем такого же врага, какими были надзиратели, тюремное начальство, солдаты, даже неведомый человек в штатском. Весь замкнулся в себя и по виду казался почти спокойным, но держался настороже, как зверь в клетке. Бородка стала совсем белая: серая проседь перешла в седину.

Высокий думал: если все считать и считать, не останавливаясь, то на какой-нибудь цифре может прийти смерть… Число такое же, как все другие, и если знать его заранее, то можно нацарапать его на стене. Если оно когда-нибудь может прийти, то, значит, и теперь уже существует, — только где-то там, по ту сторону этой, видимой жизни. Но нельзя угадать его наперед, как не угадывают счастливого номера в лотерее. И высокий старался уверить себя, что такого числа все-таки совсем не будет.

XV

Фиолетовую рясу батюшка надевал только по праздникам, или когда шел в гости, а для будничных дней у него была другая, совсем уже простенькая, черная. Она была слишком узка, плотно обтягивала грудь и живот, а сзади лоснилась, как лакированная.

Надевая в этот день будничную рясу, батюшка даже подумал:

«Следует или сшить новую, или присмотреть у портного по случаю. Слишком уже становится непристойно».

Намуслив палец, попытался стереть старое жирное пятно на рукаве. Потом надел коричневую соломенную шляпу и пошел через двор в главный тюремный корпус. Нужно было исполнить, наконец, давно уже полученное предписание.

В длинных коридорах встречались серые арестанты с крупными черными клеймами на спинах. Завидев священника, отходили к стене, кланялись и ждали, когда он пройдет мимо. Пекарь пронес в огромной сельнице нарезанный на пайки черный хлеб. Батюшка подманил пекаря пальцем, отломил кусочек от одного пайка, разжевал.

— Добрый хлеб и выпечен в меру. А вчера вот к обеду послали мне черт знает какой: сырой и с закалом. Если другой раз так случится, то я начальнику жаловаться буду. Он вас подтянет, лодырей…

Пошел дальше, с недоеденной хлебной коркой в руке. В боковом коридоре остановился посмотреть, как красят панели, и нашел, что краска слишком жидка, но ничего не сказал. Решил только рассказать потом, кому следует, что эконом ворует.

Дошел до лестницы к малому коридору и остановился в раздумье, — не вернуться ли. Поправил на груди крест, пригладил бородку и твердыми шагами пошел вниз.

Буриков почтительно распахнул перед ним дверь, но, пропустив посетителя вперед, посмотрел на залоснившуюся спину и презрительно усмехнулся.

Батюшка не знал, куда девать хлебную корочку, — а она мешала и, кроме того, это было непредставительно. Наконец, украдкой сунул ее в карман и, постукивая каблуками, подошел к ближайшей двери. Заглянул в форточку и не сразу разглядел длинное, голое и худое, как скелет, тело, навзничь лежавшее на нарах. Обращенное к потолку темное лицо с яркими белками закатившихся глаз казалось мертвым.

— Это что же такое? — и батюшка взялся правой рукой за свой крест, как будто ограждал себя от каких-то злых сил.

— А это — который не в себе! — почтительно и расторопно объяснил Буриков. — Вроде помешанного.

— Так ведь он мертвый уже! Зачем же тут держите?

— Никак нет. Недавно фельдшер заходил из больницы. Говорит: жив еще. Кончается. Раньше буйствовал очень, а теперь уже затих. Прикажете открыть?

Он сунул уже ключ в замок, но батюшка замахал руками и отступил.

— Нет, нет. Если человек не в себе, то какая же польза? Господь с ним. Не надо…

И, недовольный этой первой неудачей, поспешно перешел в другой конец коридора, мельком взглядывая на чьи-то бледные лица, следившие за ним из темных форточек! В одной форточке заметил седую бороду и приказал:

— Вот тут открой! Побеседую.

Седая борода отпрянула в темноту. Другой, высокий, закутанный бушлатом, беспокойно заворочался в своем углу.

— Почему же так… Днем разве? Сейчас? — прерывающимся шепотом бормотал седой. За спиной черной рясы с серебряным крестом ему почудились палачи.

— Побеседовать пришел! — еще раз объяснил батюшка и вошел в камеру. Его глаза не успели еще достаточно примениться к вечному сумраку малого коридора и пытливо скользили по исписанным и исцарапанным стенам, избегая почему-то лиц заключенных. Потом задержались ненадолго на решетчатом окне и сбежали вниз, к нарам. Остановились там на высоком, который лежал, прижавшись к стене.

Батюшка пожевал губами, не зная, с чего начать, и вдруг рассердился. Напал на высокого.

— Ты что же? Разве не видишь духовное лицо? Встать надо бы, я полагаю…

Когда батюшка только что вошел, неловкий и слегка смущенный, он показался и высокому очень страшным, роковым. Но теперь, когда батюшка рассердился, высокий сразу разглядел его мужиковатое лицо, обтянутый рясой круглый животик, измятую шляпу. Ужас пропал, и высокий торопливо поднялся.

Батюшка смерил его глазами, покачал головой и опять потерял нить. Никак не мог придумать, о чем говорить с этими людьми, для которых все земное кончено и которые, хотя говорят, дышат и думают, но в сущности уже такие же мертвецы, каких по временам отпевают там наверху, в тюремной церкви.

Мучительным напряжением памяти батюшка вызвал какое-то поучение, заученное еще в школьные годы. Чтобы было удобнее, присел на краешек нар и тогда заговорил, путаясь и заикаясь, нудные и нескладные слова, нанизывая один на другой разрозненные обрывки мыслей. Высокий и седой стояли перед ним и с покорной тоской слушали. Седой часто моргал и сморкался. А за неплотно припертой дверью стоял надзиратель, позвякивая ключами, и хмурился. Ему думалось, что если оба заключенных, пренебрегая присутствием батюшки, вздумают сейчас выскочить из камеры и побегут, очертя головы, по коридору, как бык, вырвавшийся из бойни, то может выйти большая суматоха. Хотя убежать, конечно, некуда.

На самом сложном периоде рассуждений об искуплении и о бессмертии души батюшка совсем запутался и остановился, чтобы перевести дух. Осужденные стояли перед ним прямо и строго, как в церкви, и с застывшими, неподвижными лицами смотрели на батюшкин живот.

— Да, вот так-то! — вздохнул батюшка, доставая из кармана платок. Вместе с платком выпала хлебная корочка. Седой подобрал корочку, подал:

— Хлебец, батюшка!

— Хлебец. Это я сюда шел, так у пекаря взял на пробу! — Пристальнее вгляделся в седого и вдруг спросил совсем другим голосом, не похожим на тягучую паутину заученных текстов. — Из крестьян будешь?

— Из крестьян, батюшка. Но только давно уже из деревни-то. Фабричные.

— Что ж это тебя дернуло так на старости лет?

Седой конфузливо улыбнулся.

— С безработицы все! Близко году без работы ходили. Ну, а товарищи некоторые говорят: можно. Мы и пошли.

— То-то! За такие дела-то, брат, и настоящие разбойники с умом берутся, а вы так себе захотели, с кондачка. Вот и засыпались. Баба есть?

— Как не быть! Из-за нее, может, из-за бабы этой самой… И ребятишки. Думал: заработаю сразу и уйду назад в деревню. Хуторок думал себе выделить и поселиться. К земле лежит душа. А теперь вот и попал в землю…

— Да, земля, это — вещь! Самая даже важная вещь! — задумчиво сказал батюшка. — Пасеку, чай, завел бы? Сыновья-то вырастут землю пахать, а ты, старый дед, на пасеку. Пчелок слушать…

И батюшка уже с живым, бодрым интересом повернулся к высокому.

— А ты как? За что же?

— Земляки мы. И родственники! — объяснил высокий. — С малых лет его знаю.

— Так. А много ли получали на фабрике?

Заговорили о всяких житейских мелочах, о том, как дорого стало жить и как трудно рабочему человеку найти себе подходящее дело. Высчитывали, сколько нужно затратить в месяц, чтобы прокормиться с семьей, и батюшка деловито загибал пальцы и долго спорил своим надтреснутым голосом. Старик возражал тонко и обстоятельно. С серого лица свалилась тюремная маска, и бойко поблескивали глаза из-под кустистых бровей. Высокий только изредка вставлял свои реплики и уступал, почти без спора, когда не соглашался с ним старик.