И пока что в понедельник, в похмельный, в тяжелый день, в расписном цехе, как и в других цехах, у столов, у станков стояли хмурые, отягощенные мучительною головною болью, вялые люди, а в иных местах и попросту за столами никого не было. И свободные табуреты безмолвно, но яростно кричали:
— Прогульщики!.. Прогулы!..
Карпов, миновав глазуровочное отделение, зашел к расписчикам. У Карпова вид был хмурый. Словно он был с похмелья. Но он не пил. И была иная причина его хмурого, его недовольного вида.
Глава седьмая
Река, мутная и куражливая, мыла глинистые берега. Она подмывала, слизывала крутой обрыв, на котором расползлись дымчатыми серыми избами Высокие Бугры. Она качала тальники, росшие за поскотиной, и время от времени отрывала комья жирной земли, унося их с собою куда-то далеко.
Деревню к реке прижали пологие холмы. На холмах пестрели лоскутья пашен. По холмам змеились дороги. И где-то высоко, там, где дороги эти обрывались, лежали рудники, на которых добывали для фабрики глину, каолин.
На рудниках работали высокобугорские мужики. Высокобугорские же вывозили глину на фабрику на своих лошадях. Возили они глину зимою, и тогда длинными, шумными обозами тянулись они по холмам, переезжали по льду реки, заполняли обширный фабричный двор, кричали, переругивались с конторщиками, с мастерами. И густой пар вился над лошадями, мягко звенели шеркунцы и колокольцы под дугами, дымились дорога и двор лошадиным пометом.
На двух крепких лошадках возил по зимам глину на фабрику Степанидин отец.
Две крепкие лошади — игреневая и каурая — добросовестно отрабатывали свой корм, а широкоплечий, приземистый Афанасий Мироныч все бывал недоволен и кричал на животных дико и свирепо, замахиваясь домодельным кнутом.
У Афанасия Мироныча пашни было десятин десять, а работников — он да старуха, да шестнадцатилетний парень. Можно было бы прикинуть сюда и Степаниду, была бы она надежная работница по крестьянству, но отец подсчитал, раскинул мужицким расчетливым умом — и решил, что выгоднее будет девку пустить на фабрику.
— У других вот от фабрики этой в доме большая польза… А в случае насчет летнего страдового времени так и нанять кого можно… Выгоднее…
Фабрика Афанасию Миронычу, как и всем высокобугорским жителям, давала многое. Фабрикой и от фабрики жили. Но не любили высокобугорские мужики фабрику.
Не любили они ее за многое. За шум, который всегда стоял вокруг нее, за беспокойство, причиняемое им ее близостью, за «вольницу», которая проходила через фабрику, за все, что шло от фабрики. И кроме всего — не любили они ее так, просто, беспричинно, как не любят лесные, деревенские люди все, что выходит за пределы привычного, за грани каждодневного, от прадедов положенного уклада жизни.
Тесными узами были высокобугорцы связаны с фабрикой: почти из каждой избы кто-нибудь уходил по утрам, по гудку, на работу, почти каждая изба, каждый хозяин имел от нее какой-нибудь заработок. Но когда речь заходила о фабрике и о фабричных, высокобугорские торопились отмежеваться от фабрики:
— Мы — деревенские. Мы не фабричные!..
Два раза в неделю — по воскресным дням и по средам — в поселке бывал базар. На базар съезжались окрестные крестьяне с овощами, с хлебом, с мясом, со всяким деревенским, крестьянским добром. На базаре, который раскидывался на широкой площадке, стоял гомон, веселый, суетливый и захватывающий. Крестьяне выстраивали подводы длинными рядами, выставляли свой товар и зазывали покупателей. А покупатели ходили по этим рядам с кошельками, с ведрами, с корзинками, прицениваясь, торговались и схватывались жарко и охотно с продавцами.
Крестьяне норовили содрать подороже. И дороже всех старались взять с фабричных высокобугорские. А среди последних самым жадным, самым несговорчивым был Афанасий Мироныч.
Однажды Степанида (она работала на фабрике уже месяца четыре) дома сказала несмело отцу:
— Обижаются на фабрике против деревенских.
— Чего еще?… — буркнул сумрачно Афанасий Мироныч.
— Обижаются… Говорят, мол, деревенские с фабричных последнюю шкуру дерут…
— Сдерешь с них, с храпов! — зло усмехнулся Афанасий Мироныч. — Они сами норовят с любого, с каждого по три шкуры снять… От них, от сволочей, разживешься!.. Как ране от фабрики мужику вся главная обида была, так и нонче одно притеснение.
Афанасий Мироныч говорил громко и возбужденно. Он не глядел на Степаниду, которая сжалась и присмирела, Он, видимо, не для нее и не для старухи говорил свои злые, тяжелые, как речные камни, слова. Он говорил для самого себя давно продуманное, давно сложившееся у него в голове.
— Рабо-очие!.. Ишь, все ноне для них. Первые слышь, люди теперь! — Чуть што, орут: ободрали, дорого!.. А с хрестьян шкуру не дерут?.. С хрестьян одних налогов сколько взыскивают. Одними налогами задавили… Ему што — рабочему? Отвел свои восемь часов, и шабаш. И денежки в руки… И никаких налогов. Сдерешь с него, фабричного, шкуру, как жа!.. Скорей сам околеешь… Тоже жалятся, обижаются… И ты туда же, мокрохвостая! — внезапно обернулся он к дочери, и Степанида вздрогнула. — Молчала бы, дура… а то слушаешь там всяких да меня в расстрой вводишь… У-у, сволочи, будь вы трою прокляты!..
— И верно, молчала бы ты лучше!.. — вмешалась мать. — Невесть что наскажут, а ты и уши развесила…
— Я молчу… — сжалась Степанида, сожалея, что начала этот разговор.
Афанасий Мироныч поворчал, понегодовал и ушел во двор.
В избе стало тихо. Изба дышала деревенскими запахами: квашеной капустой, кислой кожей, махоркой, деготьком. Окна были закрыты, и в тусклые, сломанные и местами заклеенные бумагою стекла гляделся снаружи тихий вечер. И чувствовалось, что за окном веет радостной свежестью, что за окном вьются летние зрелые ароматы, что за стенами избы с созревающих полей тянет медвяным духом и от реки ползет пахучая прохлада.
Изба показалась Степаниде неприглядной и тесной. Она схватила головной платок и стала увязывать им голову.
— Куды? — насторожилась мать.
— Пойду на речку…
— Смотри!. Не шляйся допоздна…
— Я рано…
И так часто уходила девушка от домашних, от желчного и грубого Афанасия Мироныча, из душных стен избы. Уходила, пока не встретилась с Василием, действительно к реке, к тальникам, к тихому покою воды или к сверстницам-девушкам, на лужок, к скрипучей гармошке, к крикливым и вместе с тем тоскливым песням. А когда вошел в ее жизнь Василий, когда ожгла ее первая девичья страсть, стала она убегать за реку, в поселок, жадно хватая там скупую, потаенную радость. И возвращалась домой усталая, опаленная, далекая от привычного и домашнего, неся с собою обрывки воспоминаний о том, что только что было, лелея в себе сладкую боль о чем-то утраченном, копя в сердце своем женскую неизбывную горечь и обреченность.
И когда пришла к ней беда и, не вынеся тяжести горя и стыда, ушла она из дому и кинулась в пруд, и когда потом, лежа в белой больничной палате, вспоминала она обо всем, — самым тяжким, самым мучительным и самым пугающим было воспоминание о доме, о душной избе, в которой рокочет злой, нетерпеливый голос отца. Самое тяжкое воспоминание было об отце.
Афанасий Мироныч, узнав о Стешином горе, разведав о том, что ее спасли и что она лежит в больнице, потемнел, смачно и срамно выругался и, обернувшись к реке, к фабрике, погрозил грязным мозолистым кулаком:
— Сво-олочи!.. Дьявольское гнездо!.. У-у!..
Потом кинулся к жене и, тыча кулаком в испуганные глаза старухи, бушевал:
— С кем она, падла, путалась? С кем?..
— Не знаю я ничего, Мироныч… Истинный Христос! Вот тебе крест святой, не знаю!.. — плакала старуха.
— Не знаешь?.. Пропастина ты этакая!.. Пошто дочери не наблюдала?.. Твое это, материнское дело… Пошто сопли распускала, раскоряка ты пучеглазая?.. Ну, гляди, сам дознаюсь! Доберусь я до всего… дознаюсь… Доберусь я до хахаля!
И он снова грозил кулаком фабрике.