— Я думал, ты, Женя, и пить-то разучился. А ты хлещешь куда с добром!
Суворов наполнял стопку пивом, выпивал, не отрываясь, чмокал донышко, затем победоносно оглядывал присутствующих.
— Учитесь пить у Суворова! Молодые еще, елочки зеленые!
Выпить стопку пива без отдыха мог не только каждый из его собутыльников, но и любой непьющий, женщина, мальчик, но Суворов искренно не замечал того, как люди делают то или другое.
Что мог он, того никто, как ни ершись, не сделает!
А если уж в пустяках проявлялось это его самохвальство, то в серьезных делах оно переходило всякие границы.
Так, он вполне искренно был уверен, что все те знаменитые плясуны — «классический» Приветов и прочие — своей знаменитостью обязаны исключительно ему.
Конечно, музыка и пляска между собою тесно связаны, но если человек не только плясать, а ходить не умеет — спотыкается на ровном месте, — тут хоть засыпь его деньгами и дай музыкантов всего мира, все равно ни «Барыни», ни «Во саду ли» не получится.
Этого-то Суворов и не понимал.
Не раз распространялся в кругу друзей:
— Под мою «Барыню» корова на льду «сдробит», а ежели исполнить что-нибудь сердечное, например на сибирский манер «Голубочка» или в сплошном миноре и при аккордном равновесии вальс «Муки любви», — тут не только человек, а, можно сказать, дредноут и то заплачет. Мой закадычный друг, писатель Коленкин, Евгений Орестович, от пустяков рыдал. Бывало, в «Лиссабоне», зазовет в кабинет: «Тезка, сотвори „Сама садик я садила!“» Ну, я, определенно, разведу, а он — расстраивается. Схватит стакан или иной соответствующий предмет и об пол. Девиц прогонит, а сам рыдает.
Из всех гармонистов Суворов считал равным себе лишь своего учителя, Костю Черемушкина, да и то, возможно, потому, что того уже не было в живых — кончил самоубийством, или, как образно выражался Суворов, «погиб на коварном фронте любви».
Память покойного Суворов чтил: наблюдал могилу; ежегодно в день трагической смерти Черемушкина, если был при деньгах и не в загуле, обязательно служил панихиды; особенно близким друзьям показывал большой фотографический снимок красивого черноглазого парня с прическою «бабочкою» и с двумя рядами жетонов на груди.
— Мой коллега, Черемушкин Костя, — говорил Суворов с важностью. — Человек был всех мер и бесподобный игрун в свое время, вроде как теперь я.
Портрет у него хранился в ящике комода.
— Ты бы — в рамочку да на стенку, — замечал кто-нибудь из гостей.
— Ни к чему, — сухо говорил Суворов, — всякий станет глаза пялить.
— Ну так что же? А как же памятники? Все их видят.
— Это тоже неправильно, — почти сердито отвечал Суворов. — Изображения знаменитых людей надо уважать и показывать тому, кто достоин.
Вероятно, исходя из этого соображения, он и свою фотографию хранил вместе с портретом Черемушкина в ящике комода и почти никому не показывал, хотя злые языки утверждали, что Суворов не показывает своего портрета потому, что у него там всего четыре жетона, к тому же один даже и не за игру, а солдатский «За отличную стрельбу», тогда как у Черемушкина жетонов — плюнуть некуда, вся грудь увешана.
Чайкин не дождался суворовского письма, сам прислал к нему племянника с запискою, в которой предлагал Суворову выступать с Евсею в ресторане, находящемся в центре города.
«Я на всякий пожарный случай согласился от твоего имени, — писал Чайкин. — Если откажешься — придется искать кого попало. Только, Женя, прошу тебя как старинного друга и товарища — соглашайся. И сам не будешь в обиде, и меня выручишь. А то мальчишка зря болтается без дела».
Прочтя записку, Суворов обратился к мальчику:
— А вы, молодой человек, полный курс прошли?
Мальчик приподнял тонкие, точно нарисованные, брови, глаза округлились — стал похожим на куклу.
— Чего это?
— Ну… дядя ваш закончил преподавание танцев? — пояснил Суворов.
— Не знаю. Он говорит, ежели вам желательно, — я могу сплясать, чтобы вы, значит, видели, — проговорил мальчуган звонкой скороговоркою.
Суворов усмехнулся:
— Чудак ваш дядя! Такие дела с молотка не делаются. Пусть придет, ну хоть завтра, совместно с вами. Сговоримся, обсудим как и что, приведем, так сказать, все к одному знаменателю, а тогда уже и репетиции. Так и передайте ему.
— Уж вы лучше ему напишите, — попросил мальчик. — А то я позабуду. Как его? Знаменатель, что ли?
Он конфузливо улыбнулся.
Суворов, вздохнув, подошел к комоду, достал лист бумаги и розовый конверт.
Подумал, что деловые письма должны быть кратки и официальны, и написал:
«Многоуважаемый Павел Степаныч! Всесторонне взвесив ваше предложение, всецело присоединяюсь, ввиду чего предлагаю вам завтра, в воскресенье, от часу до двух дня явиться ко мне совместно с племянником для обсуждения наболевших вопросов, касающих вышеизложенного предложения. Присутствие вашего племянника необходимо с точки зрения демонстрирования танцевальных номеров и тому подобное. Остаюсь известный вам Евгений Суворов».
На конверте вывел крупно и неровно: «Павлу Степанычу, гражданину Чайкину». Подумал и надписал полный адрес, причем особенно старался над словом «Ленинград» и буквами «В. н.».
Вручая письмо мальчику, сказал:
— Это вот «вэ» и «нэ» обозначает: «весьма нужно». Поняли? Так и передайте дяде, что весьма, мол, нужно.
На другой день Суворов и Чайкин быстро пришли к соглашению. После переговоров Чайкин сказал:
— Ты в своем «Саратове» целый вечер басы жмешь, а там за те же деньги сделаешь четыре номера: два сам по себе да два с Евкою и — кум королю. Да и место все-таки публичное. В центре. Вот что главное!
На эти слова Суворов равнодушно отвечал:
— Работы там, определенно, меньше. А что касаемо центра, то это мне все равно. Меня, милый, рестораны не удовлетворяют. Мне театр нужно, рампу. Турне во всероссийском масштабе.
Слово «турне» он услыхал на днях в «Саратове» от какого-то пьяного, не то куплетиста, не то музыканта.
Довольный тем, что удалось применить это новое красивое слово, а главное — состоявшейся сделкою, Суворов весело сказал Чайкину:
— Погоди, Павел Степаныч! Расправим старые орлиные крылья и опять раздуем кадило. Суворов еще прогремит в светлом будущем, елочки зеленые!
Обратился к племяннику Чайкина, который, готовясь к репетиции, переодевался в принесенный им костюм плясуна:
— И вас, молодой человек, вытащим из обывательского болота и поставим на благодарную почву.
Обернулся к Чайкину:
— Хорошо, Павлуша, что догадались костюмчик захватить. Поднимает, знаешь, настроение.
Чайкин оживился:
— У меня, браток, все делается начистоту. Товар — лицом.
Он быстро подошел к мальчугану, взял из его рук шапку с павлиньими перьями, сам надел ему на голову, подвел к Суворову:
— Ты, Женя, обрати внимание, каков экземпляр-то, а? Ты посмотри: форменный русский красавец. Кровь с молоком. И ростом приличный. Ведь всего шестнадцать пареньку-то! И телом, гляди, аккуратный: не толстый и не заморыш. Мяса и всего прочего в нормальном количестве.
Он словно продавал племянника:
— Смотри грудь! Двое суток плясать будет и не задышится. А ноги, икры-то. Резина!
— Все это — второстепенно, — возразил Суворов. — Главная суть, Павлуша, — талант. Плюхин, Игнаша, сам, знаешь, был мелкого калибра и плюс — беззубый, а плясун какой, а?
— Не любил я Игнашкину пляску, — нахмурился Чайкин. — В цыганщину впадал, а это для русского танца не модель. И наружного вида не имел Игнашка. А это тоже плохо. Ничего, по-моему, у него не получалось!
— Не получалось! — усмехнулся Суворов. — Триста пятьдесят мы с ним в один вечер на ярмарке, на Ирбитской, у купцов заработали!
— Можно и за стакан семечек тыщу заплатить. У денег глаз нету! — сказал Чайкин и быстро добавил, боясь, очевидно, что разговор затянется. — Ну ладно, Женя! Игнашка сгнил давно, шут с ним! Начнем, что ли? Время-то уж много!