Изменить стиль страницы

Гульба, пляска, пение «Боже царя» — в рабочем-то квартале после пятого года!

Много сердец горело, много точилось зубов.

И Валька — не вынес.

Сердце у него открытое было, без остатка все целиком принимало.

Без рассуждений, без обходов — все!

Какие же рассуждения, когда сердце вот — как ворота в жизнь, как взор солнечный, — какие обходы?

Как услыхал вызывающее, из окон дерзинских несущееся: «на страх врагам», не выдержал.

За вызов принял черносотенное царского гимна пение Валька — рабочий Бердовского, Франко-Русского тож, завода.

Вызов. А раз вызов, надо принять.

Правда, хмелен был, но не в хмелю дело, а в сердце.

Сердце — ворота в жизнь. Солнечное сердце.

Решил: «Набегом. Волынку затеять. Пришить кого ни попало…»

А слово — дело.

Нужно бы артелью, скопом, но парней — никого; своих, покровских, — никого.

«Эх, была не была!» — птичку-московку примял, вихрем — по парадной, поддевкою паруся, блестя лакирошами, — в есаулову, в дерзинскую квартиру, и прежде чем застрелили — четверых пером перепятнал…

Один из раненых умер скоро, троих — в Обуховскую. Но и Валька погиб.

Под глазом вошла, из затылка вышла пуля.

Одной убили, а выстрелов пять-шесть дали. С испуга, от неожиданности — в комнате в упор мазали, промахивались…

Вальку хоронили трогательно и шикарно.

Гроб на руках всю дорогу, а за гробом шестеро баянистов — похоронные марши и Вальки, покойничка, песни любимые: «Ах, зачем эта ночь!» и «Молдаванский вальс».

Шестеро баянистов и седьмой — плясун, Гаврик Златоцветов, за гробом.

Парни на подбор — что надо!

Шурка-Заграничный — жетоны у него, как и у Вальки, за игру гармонную.

Мишка-Пищик — человек, знающий гармонь лучше, чем любой поп «Отче наш». Сам мог гармонь сделать, если ему подходящий инструмент и материал дать.

Петька-Японец «Коробушку», «Выйду ль я на реченьку» играл так, что за оперу принять можно. А «Барыню» Петькину даже городовые играть ему на улице не запрещали.

Втулка-Серега — шестнадцать часов, на спор, на свадьбе у вора-домушника Кольки-Ершика гармонь из рук не выпускал. Выпьет. Закусит. Играет. Кругом — шестнадцать.

Мишка-Утопленник из-за гармони чуть не утонул. На Лахте. Лодку в драке опрокинули. Мишка сапоги сбросил, а гармонь не отпускает.

Тонет, а гармонь в руках.

Спирька-Омский из Питера до Омска и обратно пешком прошел, по городам и деревням на гармозе играя!

Пьяный играл — как никто. А в дым когда пьян, спит когда на гармозе — еще лучше. Сердцем играл, кровью.

Плясун Гаврик Златоцветов — красавец — поискать!

И плясун редкий.

Девочка из-за него отравилась. Катя, лафермовская.

Знаменитые похороны Вальки.

Гроб весь в венках, бердовцы на похороны сбор сделали. Гроб и венки — что надо.

А маркер Долголев из «России», трактира, приятель Валькин задушевный, накануне похорон купчика обыграл на полтыщи, и все деньги — Валькиной матке.

Сороковку из выигрышных только взял, а остальные все старухе — полтыщи без двадцати копеек.

Маркер, а сердце поимел — это понимать надо!

Знаменитые Вальки-Баяниста похороны. Шестеро баянистов — в поддевках выходных, в черных и синих, в рубахах шелковых и лаковых сапогах.

Заграничный — при жетонах.

А плясун красавец Златоцветов — в бархатной безрукавке поверх малиновой рубахи, с крепом на малиновом рукаве.

Не мог в другом костюме быть: как под игру Валькину в театрах выступал, так и за гробом шел.

При всей форме, значит.

Правильно это. Так надо.

Семеро за гробом: шестеро баянистов и плясун.

А сзади — футляры гармонные и московки игрунов девочки несли.

У каждого своя. Только Гаврика-красавца сестра, красавица Тася, братнину шапку плясунскую, ямщицкую, с павлиньими перьями шапку, — сестра несла.

После трагической Катиной смерти Гаврик девочек не заводил. Не имел.

Нежно плачут, тоскуют, вздыхают голоса шести баянов.

Печально прекрасное отпевание — печальный «Молдаванский вальс».

И а такт задушевным молдаванского вальса звукам, стелющимся как пышные ковры, словно по ним, ласковым, мягким звукам-коврам, ступая, шел за гробом товарища Гаврик, не похожий на всех, тут же идущих, не похожий ничем: ни походкой, почти воздушной, плясунской, и костюмом ямщицким, в каком по городу не ходят, и лицом не городским: кровь с молоком, губы — цветик ал, глаза — звезды в лучах ресниц стрельчатых, волосы — льна чуть темнее, шелковые волосы в кружок.

И даже тем не похожий, что при ходьбе не махал, как все, руками, а, откинув атласом голубым подшитые полы безрукавки, заложил за серебряный поясок позументный белые руки свои, как у девушки нежные. На тут же идущих всем этим не похожий, от всего и всех — отменный, — Гаврик, редкий красавец, словно пришедший из древней, в веках затерявшейся сказки, древнерусский молодец-краса.

И символом сказочной этой красивости — траурная на малиновом рукаве повязка…

Нежно плачут, тоскуют, вздыхают голоса шести баянов.

Ткутся шелком пестрым мягкие ковры, расшиваются золотом радости, серебром печали, устилают ковры всецветные атамана печальный путь.

Звуки, звуки — нити золотые, серебряные, всецветные нити. Сплетаются венками, падают венками, в скате раскатываются расписного ковра. И по ласково-бархатно звучащему пути верный погибшему другу-атаману древнесказочный друг идет.

И много-много сзади молодых, все молодых. Весною, молодостью, солнцем венчанных, жизнью возлюбленных молодцов и молодиц.

И чудится: жребий скорбный молодого атамана не мрачен вовсе, не печален, не страшен.

Жребий — смерть его, полного сил удалецких.

Жребий — смерть его — не врата ли, внезапно распахнувшиеся широко в расписными коврами устланный путь ворота?

Как и сердце его при жизни — солнечный взор — отверстые врата.

Много сзади парней и девушек. Много бердовцев, провожающих не покровского атамана, а бердовца — товарища своего, умершего смертью не последней.

И вели под руки не отнимавшую от глаз платка Веру, Валькину любу — девочку от Жорж Бормана, с шоколадной.

Нежно плачут, тоскуют, вздыхают голоса шести баянов.

То взмывают заревым весельем, то ночной припадают печалью, то крылами рыдания бьются, то в тоске замирают, стынут молдаванского вальса звуки.

А по краям пути расписного, в такт раскатам ковров всецветных, мерно качаясь в седлах, маячат черные конники — злые стражи.

И зорко смотрят, чтобы не слишком широко расстилались ковры; ковры, легшие на манящие пути заветные, пути, влекущие в дали дальние, где жар-птицы солнечными реют крылами, где в камнях самоцветных — радостные дворцы, где все красоты и силы-сильные, солнце где, злую ночь пугающее солнце; по краям пути черные конники — злые стражи мерно покачивались в седлах.

И хмуры, и затаенно-тревожны, и злы затаенно черные конники — злые стражи.

Смолкает. Замирает. Смолк. Замер… «Молдаванский вальс»…

3

Городулинским простора мало. Драться не с кем. Мелкоту интеллигентскую из соседних дворов бить скучно.

Развлекались французской борьбой. В моду входила тогда.

На песке, на Екатериновке — против ворот городулинских летом всегда горами песок, — на песке борьба.

Филька целыми днями — под Говядиной. Иной раз и бороться не хочет, а Афонька его знай заламывает. На удивление мальчишкам и на потеху себе, по пятнадцати и больше раз укладывает на лопатки подряд.

Злой Филька ругается, плачет, зеленеет от злости и усталости, а Афонька, красный что свекла, ржет жеребенком и такими макаронами кормит Фильку, что у бедняги шея трещит.

Потом перед ребятами резонится.

— Я его легонько борю, а если б заправду — задавил бы. Чижелый я. Мы, деревенские, на борьбу здоровые.