Вот на углах червонцами, валютой торгуют.
Или щенков чуть не лижут, сеттеров каких-то чистокровных покупают — миллиарды за щенков сопливых.
Они и собак держат при себе и кошек не потому, что любят животных, а для того, чтобы существо подвластное иметь, командовать. Чтобы пресмыкалось перед ними оно.
Потому после революции, как власть от них отняли, особенное стремление они к животным чувствуют. И торговцы, собачники потому на каждом углу. Учли психологию, шельмы-собачники! Люди!
Злоба кипит в сердце Калязина. Жарко даже. В рубахе — жарко. Быстро, рысью вдоль стен. Как в котле паровоза в теле, в сердце, в жилах кипятком кипит кровь — оттого холод не чувствуется, и бежит оттого, стремительности своей не замечая.
Не чувствовал усталости, мыслей не было никаких, только сознание: вечером, лишь стемнеет, в переулке, уже облюбованном, ждать будет жертвы.
Без выбора. Первого. В пальто который.
Временами нащупывал в кармане складник. Целый вечер на бруске точил. Софья Семеновна в кино уходила, а он целый вечер — на бруске, на свободе один весь вечер.
Улицу за улицей обходит, колесит, то расширяя, то суживая роковые круги-обходы; кружит, колесит все в районе одном, в том, где переулок облюбованный, место расплаты идола-человека.
Серые, быстро надвигаются ноябрьские сумерки, роют в углах ямы-темноту, блекнут человеческие лица, не видно пытливых, знакомых Калязину людских глаз.
Замедляет шаг быстрый, не раскидывает обход свой, а у́же и у́же смыкает круг, ближе, все ближе к переулку облюбованному, к месту примеченному, месту расплаты за бесчувственность идола-человека.
Долго стоит в переулке, у забора, нож уж за пояс заткнув, зорко вглядываясь в узкий, вечерне потемневший переулок.
Вздрогнул.
Вдалеке, среди мостовой, на отсветах окон — человеческая фигура.
«Сюда идет!» — соображает Калязин.
И ждет. Но не деятельно, не так, как готовящийся к чему-то жуткому, необычайному, не как разбойник жертвы в ночном лесу ожидает, зверино к нападению готовый, хищный наскок в недвижности каменной ярче, чем в самом прыжке, вылив, в недвижности, что сама уже — дело, акт почти завершенный, не так ждал Калязин, а просто чересчур, как бы улицу нужную спросить у прохожего или спичку, огня для папироски.
«Э, черт! — с досадою ругается про себя. — Как тогда милиционеру заявить стеснялся… Тьфу!..»
Близко уже черная высокая фигура. Мерно, гулко на подмерзшей дороге звучат шаги.
Вот сейчас подойдет.
Делает шаг вперед Калязин, крепко рукоять кожа сжав. Еще шаг.
«Стой!» — хочет крикнуть этому черному, бесстрашно идущему навстречу, но почти столкнувшись, различив белеющее пятно лица, отступил почему-то вбок, неловко, в лужу подмерзшую льдом, затрещавшую, ступив, пробормотал:
— Извиняюсь.
И, обойдя черную длиннополую фигуру, остановившуюся нерешительно и опасливо, торопливо зашагал.
А в ушах нестерпимо звучали, с каждым мигом затихая, шаги прошедшего мимо, того, в пальто который…
‹1924›
РАСКОЛДОВАННЫЙ КРУГ
Повесть
В доме Алтухова у многих были дети, но только Тропина, переплетчика, сынишка Андрюша один на языке у всех.
И мальчик-то как мальчик, кажется, и говорить о нем нечего.
Ну, там у доктора Габбеля сынок Оскар, красавец на редкость — все так и звали Краса-Королевич.
Это понятно. Кто красоты не любит!?
Или владельца овощной и хлебной Кузьмы Назарова Галяшкина Савося. Четырнадцати от роду, а весу четыре двадцать, в одном нижнем и без сапог.
Это понятно тоже. И неудивительно. Есть о чем поговорить.
Чудо-Юдо — так прозвал толстяка студент из двадцать третьего, Тихон.
А вот Андрюша-то что? В нем-то что особенного?
Габбелевской красоты в нем не было, хотя и недурен: круглолицый, румяный, сероглазый.
Так ведь у любого паренька, даже у самого простого вот из лавки, что того же Галяшкина, у Пашки такого, лицо гораздо круглее и румянее, чем у Андрюши. И сероглазый тоже.
Далее, толстым таким, как Савося, — не был, а если для своих лет широк и мясист, а руки и ноги даже на диво крепкие, то опять ничего в этом нет замечательного.
У того же лавочного Пашки жиру-мяса хоть отбавляй. Идет — щеки дрожат, грудь — ходуном, а зад — что у барана откормленного, вперевалку.
И силы у Пашки больше, чем у Чуда-Юда.
Алтуховские ребята издали только Пашку и дразнят.
Ко всему этому и талантом каким Андрюша не выделялся.
Не музыкант какой, вундеркинд, не краснобай — философ малолетний — бывают такие! — вовсе не это.
Наоборот, шалун большой. И уличник.
Хлебом не корми, а побегать дай.
Обыкновенный малец, босоножка. С пасхи до снега не обувается.
Тихон, студент из двадцать третьего, земляк Андрюшин, самарский тоже, шутит всегда:
— Землячок. Подошвы-то на сапогах не сносил еще?
И Андрюша — шуткою:
— Подошвы первый сорт. Еще надолго хватит.
Так что на проверку выходит: заурядный мальчуган, каких тысячи.
А между тем все как сговорились:
— Интересный мальчишка! Замечательный! Любопытно, что из него выработается!
Но было ли что действительно замечательного в переплетчиковом сыне?
Было, действительно. Но имени тому — нет. Есть, впрочем, имя — слово. На все ведь есть слово. Даже на то, чего нет, и на то есть слово.
И вот это, что влекло к мальчику людей, что говорить о нем заставляло, таинственность эта в действительности никакой таинственностью и не была, а наоборот — явью. Самой явной явью, слепящей своей явностью.
Слишком светлое всегда слепит. Слишком явное — призраком, миражем кажется.
Мудрость ли в этом, трагедия ли жизни — кто скажет, докажет?
Не в этом ли и безысходность, круг заколдованный, что н е с о к р ы т о г о — и щ у т, не желая или не умея увидеть?
И вот эта тайна, влекущая к Андрюше людей и в тупики лабиринта приводящая, самим им бессознательно определялась одним коротким словом: «да». Кратчайшее, отрывное, сухое, механическое слово определяло огромное, чего не охватить, не вместить, не взвесить.
Всё: мир, миры, люди — «да».
Хорошее, необходимое, желаемое — «да».
И обратно: чего не существует, что умерло, исчезло, а также что дурно, ненужно, нежелаемо — «нет».
В двух этих коротких словах, оба в пять букв, — всё: жизнь, жизни, закон, беззаконие, счастье и горе и мудрость. Сократы, Христы, Заратустры — всё.
И это — первая Андрюшина явность.
И еще: сердце у него — о т к р ы т о е.
Все в него, в сердце, входит и растворяется. Все воспринимаемое растворяется, как пища.
Так о щ у щ а л. Ночью особенно. И утром. Лежит на спине, руки за голову — всегда так спал, — и кажется: все, что сейчас слышит: гудок ли далекий не то паровоза, не то парохода или вот лай Тузика во дворе, и видит что: комод ли с зеркалом туалетным или мерцающую лампадку, и, днем гуляя, играя, слышал что и видел — все словно плывет в него, с воздухом вдыхаемым входит.
И приятно, и радостно — даже рассмеяться хочется.
Будто он — в с ё: и земля, и звезды, воздух и все люди, кого знает и не знает, всё — он.
И тянет-тянет в себя воздух, и все еще не втянуть, все еще много. Выдыхает. И снова пьет, как пустыней истомленный, из источника.
И радость, радость — хоть смейся!
Так принимало жизнь о т к р ы т о е сердце. И потому был счастлив и хорош Андрюша.
П р о с т о й, как все, и оттого н е о б ы к н о в е н н ы й.
Все — просты и хороши, все необыкновенны, но боятся ли, стыдятся, как наготы, — простоты своей, и одеждою — необыкновенностью укрывшись — н е о б ы к н о в е н н о с т ь скрывают.
Ибо и с т и н н а я о н а — в обыкновенности.
И потому не могущие воспринять ее, я в н у ю ее — тайною делают.
И потому, что прост был Андрюша, хорош, — хорошо и всем от него было.