Изменить стиль страницы

— А я тут при чем? — подпрыгнул, как ужаленный, Илья. — Отговаривал ведь я его…

— Бачу, так отговаривал, коли не отговорил.

— Бессловесна она, скотина-то, — всхлипнула мама. — Спросить бы, а чо скажет?

Все оглянулись на Громобоя. Конь стоял, широко расставив дрожащие передние ноги и опустив почти до земли большую голову. Перебитая снегом шерсть смерзлась на нем сосульками, бока запали, и резко выпирали широкие ребра, словно густо набитые на бочку деревянные обручи. Вдруг он вскинулся, дико всхрапнул и стал заваливаться на бок. Кузнец Яков Гайдабура подскочил к нему и подпер могучим плечом.

— Давай нож! — крикнул он.

Илья Огнев сбегал куда-то за ножом и стал суетиться, подпрыгивая, бегать вокруг лошади.

— Режь седельник, супонь срезай, упадет — задавится, — хрипел дядя Яков, выкатив от натуги глаза и постепенно оседая под тяжестью.

Освобожденный от упряжи Громобой вывалился из оглоблей и судорожно забился на снегу.

— Дорежь его, Яков, доколи, — визгливо кричал Огнев.

— Отойди, не мельтеши, — гудел кузнец, придавливая коленом к земле голову лошади и пытаясь ножом разжать оскаленные зубы. — Может, очухается еще.

— Очухается, жди! — рыдал Илья. — Тебе-то чо, тебе это — как с гуся вода, а я конюх, мне отвечать за лошадь. Скажут, почему не дорезал, мясо загубил…

Дяде Якову удалось наконец разжать Громобою зубы, он стал горстями пихать снег в рот лошади. Громобой лежал недвижно, и только глаз его оплывал слезами, которые накапливались и замерзали, скатываясь крупными горошинами по закуржавевшей шерсти на снег. И с какого боку я бы ни зашел — страшный глаз этот в упор глядел на меня, затуманенный безысходной смертной тоскою…

4

Сейчас, лежа на печи, я припоминал эти события минувшего дня и они казались мне кошмарным сном. А может, и вправду мне все приснилось? Вот настанет утро, утихнет метель, и приедет домой отец. Большой, шумный, он ворвется в избу, схватит меня на руки и начнет подбрасывать к потолку, приговаривая: «Ах, чтоб тебя намочило! Ах, чтоб тебя приподняло да шлепнуло! Вишь, вымахал какой — женить скоро буду!» Так он всегда делал, когда возвращался домой после долгой отлучки.

Но нет, не сон это, — вон и бабушка Федора ночует у нас, прикорнула на койке нераздетая, в пимах и шубе. С вечера она несколько раз брала ведра, коромысло и выбегала с ними во двор. Побудет на улице немного — и снова возвращается с пустыми ведрами.

— Для чего вы это делаете? — спросила ее мать.

— Дак вот, на примету сыночка приманиваю. С финской-то войны когда Паша вернулся, я его с пустыми ведрами во дворе встрела. По воду как раз вышла, а он — в калитку…

В черные окна скребется метель, воет в трубе ветер, тяжко ворочается на чердаке, стропила кряхтят и глухо стонут.

«У-у-у-у», — густым басом начинает тянуть труба, бас этот постепенно редеет, тончает, и вот уже труба скулит жалобно, тоскливо, как собака в глухую зимнюю ночь. Мне чудится, что это домовой сидит на чердаке, этакий косматый ласковый старичок, ему холодно, одиноко, и он стонет, плачет, просится в избу.

Я думаю об отце и не могу себе представить, что такое смерть. Один только раз в жизни я видел покойника. Прошлым летом умерла наша дальняя родственница, старуха Покатилова, и бабушка взяла меня с собою на похороны. Помню маленькую битком набитую людьми комнату, где было душно, пахло одеколоном и еще чем-то приторно-сладким, вызывающим тошноту. Держась за бабушкину юбку, я протиснулся к столу, на котором стоял гроб. Лицо Покатилихи было желтым и неподвижным, словно вылеплено из глины, и, сколько я ни всматривался, не мог найти ни одной черты схожести с ее живым лицом. Это меня удивило и успокоило: я подумал, что бабушка меня обманула. Совсем другая старуха лежит в гробу, а Покатилиха — жива-здорова… За открытой форточкой прошелестел ветер, в тишине залепетал большими листьями тополь под окном, тень от этих листьев шевельнулась на глиняном лице старухи, и мне показалось на мгновенье, что покойница открыла и закрыла глаза, а потом подняла верхнюю губу, оскалив желтые кривые зубы. Я заплакал и под ногами у взрослых бросился из избы.

А еще я вспоминаю страшные сказки про мертвецов, которые рассказывал мой дедушка Семен. Мертвецы эти лунными ночами поднимаются из могил, белые скелеты их перепачканы желтой глиною, и так явственно сейчас все это мне представилось, что я услышал даже стук костей, а простыня, висевшая на спинке стула, вдруг шевельнулась и стала в полумраке тихо приближаться к печи. Я закричал. Мама вскочила из-за стола, влезла на припечек.

— Что с тобой, сыночек, что с тобой, — испуганно шептала она, тиская в холодных ладонях мои щеки. — Спи, родимый, все будет хорошо.

И вдруг уронила голову мне на живот, громко зарыдала. Проснулся, закричал в люльке младший братишка, бабушка тоже влезла на припечек, стала трясти маму за плечи:

— Ну, будя тебе, Марья, будя… Чего надрываешься раньше времени…

— Чует мое сердюшко, чу-ует беду! — голосила мама.

5

Утром проснулся я поздно. В избе было сине от махорочного дыма, на желтых солнечных окнах горели нарисованные морозом причудливые листья, похожие на гусиные лапки. На лавке и стульях сидели мужики и бабы — наши соседи. И от вида всего этого, от неторопливой беседы, которую вели между собой люди, у меня сразу прошли ночные страхи, стало легко, даже радостно как-то на душе.

— Третьего года со мной случай был, — гудел, как в бочку, кузнец Яков Гайдабура, друг моего отца. — Поехал по сено, а падера и застань меня в дороге. Разгулялась — света белого не побачишь. Чую, начал блукать. Замерзать стал, конец, думаю. Уже и с детишками попрощался. И тут як вроде кто надоумил меня. Отпряг конягу и пустил на волю — думаю, одна-то, без понуканья, мабуть, найдет дорогу домой, а если привязать ее возле себя — замерзнуть может. Вырыл в сугробе яму, залез в нее, а сверху санями привалился. Замело меня снегом, тепло стало, сижу себе покуриваю. Только темно шибко и тоскливо, как в могиле. А потом воздух кончился, дышать, чую, нечем. Морок на меня навалился, разные страсти мерещиться стали. Попробовал вылезти — не тут-то было, видать, здорово снегом-то завалило меня. Ну, думаю, ясное море, сам себя заховал заживо. И опять будто на ухо мне кто шепнул, надоумил: дырку-то, мол, проткни. Проткнул я черешком от вил дырку в снегу — сразу легче дышать стало…

— Это еще што, а вот я один случай слышал, — нетерпеливо перебил кузнеца Прокопий Коптев, наш сосед.

— Помолчи ты, ботало, дай человеку досказать, — зашумели на Прокопия.

— Да тут и досказывать нечего, — продолжал дядя Яков. — Трое суток просидел я в своей берлоге. Это уж потом узнал, что трое суток, а тогда для меня и день, и ночь одинаковы были. Боялся только одного — чтобы с ума не спятить. А нашли меня мужики, когда пурга-то поутихла. Они тоже по сено ехали. «Видим, — рассказывали, — из сугроба вроде бы парок курится, далеко заметно». Когда откопали меня, да побачил я тех добрых людей — прямо зайшлось мое сердце, давай этих мужиков-то обнимать да целовать, как и жену родную никогда не кохал. Да-а, живем вот, а того не понимаем, какая она, жизнь-то, хорошая штука, только и поймем это, когда безглазая старуха косу-то свою над башкой занесет, — закончил дядя Яков.

Все помолчали, потом кто-то сказал:

— Валяй теперь ты, Копка. Что хотел рассказать? Поди, опять чо-нибудь сбрехать собрался?

— Брешут собаки, да свиньи, да ты с ими, — огрызнулся Коптев. — А случай этот доподлинно был, один липокуровский мужик мне рассказывал. Поехал, значит, ихний, липокуровский, шофер зимою куда-то. А у машины возьми, да колесо по дороге спусти. Стал он запаску ставить и угодил рукою-то под домкрат. Зажало ему ладонь, а высвободить не может: заело што-то в домкрате, не может провернуть его. А мороз-то жахнул такой, што слюна на лету замерзает. Как тут быть? Давай шофер руку спою грызть, и отгрыз-таки, живой остался…