Изменить стиль страницы

— Дак вот. Так и просидел я до рассвета, — продолжал Копка, но уже без прежнего вдохновения. — И всю ночь кто-то всхрапывал рядом, вздыхал и пялился на меня зелеными глазищами. А когда зариться стало, тут и разглядел я: рядом-то со мною баран лежал. Тоже свалился в яму, бедолага, только раньше меня. Воспрянул я духом, ну, думаю себе, двум смертям не бывать, одной — не миновать. А вскорости услышал, что покойника несут. Первым, как положено, поп к яме топает, кадилом размахивает и гнусавит штой-то. Я на радостях-то и подай голос: «Выручайте, мол, братцы, совсем загибаюсь, заживо схороненный…» Поп кадило со страху бросил, да как сиганет в кусты, да как заверещит козленком…

— Ну, дальше все ясно, — перебил дедушка. — Дак ты за тем и пришел ко мне, штобы вспрыснуть эту ночлежку с бараном? Тогда давай, чо у тебя в кармане-то, а то прокиснуть могет. — Он покосился на меня. — Ты, Серега, бабке ни гугу, а то окрысится опять, калоша старая.

Выпив стакан самогона, дедушка довольно крякает и щурится на Копку:

— Пошла, как в песок, окаянная. А и здоров же ты, Прокопий, врать, ядрена корень! Ведь эту побаску я еще от своего деда слыхал.

— Дак не соврешь — не проживешь, Семен Макарович, — скромно потупился Копка. — Язык — он ить без костей, вот и треплется…

2

Радость-то какая! Дедушка Семен взял меня с собою на сенокос! Это решено было еще вчера вечером. Бабушка Федора была против, а мама даже всплакнула:

— Мал еще парнишонок для такой работы. Сомлеет на жаре, гнус всю кровь высосет.

Но к великой моей радости дедушка стоял на своем:

— Кто же его работам теперь обучать будет? Отец не успел — на чужого дядю не надейся. Пусть учится, покеда я живой…

Но все это было вчера, а сегодня на ранней заре потянулся за деревню веселый и шумный обоз со скрипучими бричками, тарахтящими сенокосилками, конными граблями, вызванивающими стальными зубьями на разные голоса.

Стояла недокучливая утренняя теплынь, из-под колес поднимались розовые клубы пыли и оседали тут же, на пожухлую придорожную траву. Хриплыми со сна голосами перекликались мужики, то в одном, то в другом конце обоза вспыхивал звонкий девичий смех — все двигалось, шумело, радовалось, будто люди ехали на праздник. Да оно так и было: испокон сенокос считался самой желанной из всех крестьянских работ. Отправляясь в луга, сельские жители надевали свою лучшую одежду — работа чистая, артельная, а где же еще и пофорсить девчатам и парням своими обновками, как не на этом, веселом празднике?

Про нас, ребятишек, и говорить нечего. Ванька-шалопут вьюном мотался по всему обозу, то там, то здесь мельтешила его красная рубаха, и где она появлялась, там слышалась ругань парней, переполошный визг девчат, а иногда и хлопанье кнута, на которые Ванька отзывался поросячьим визгом.

Мы с Васильком тоже носились обочь дороги, гонялись за жеребятами, рубили палками мясистые стебли придорожного чертополоха. Кузнечики серыми брызгами прыскали из-под наших босых ног, суслики, столбиками стоявшие у своих пор, мгновенно проваливались сквозь землю.

Я большей частью крутился около подводы, на которой ехали визгливые девчата, а с ними — красавица Тамарка Иванова. Среди пестро разодетых подруг Тамарка была словно кипрей в скромном букете полевых цветов. Есть такое растение — кипрей, и коль зацветет он на лугу — никакие травы и цветы, даже высокий, в рост человека, морковник с кружевными зонтиками, не смогут затенить его малинового цвета. Даже и сумерках далеко виден кипрей — он как бы светится над темным омутом трав, будто свечка, которую забыли погасить на ночь.

За Тамаркой ухаживали взрослые парни, по вечерам они табунились около избушки, где жила она вдвоем с матерью: играли на гармошке, свистели, дурачились до тех пор, пока не выбегала с клюкой тетка Анна, Тамаркина мать, и не разгоняла поздних женихов.

Из-за этой вот взрослой девушки я и козлыкал теперь вокруг брички, на которой она ехала: скакал на одной ноге, кувыркался через голову под хохот и оскорбительные шутки девчат. И не знал, откуда взялась у меня такая смелость, и ничего не мог поделать с собою. Как будто с ума спятил. А когда на бричку к девчатам завалился Сашка Гайдабура, красивый смуглолицый парень, и стал тискать всех подряд, а больше всего Тамарку, я, не помня, что делаю, забежал сзади и огрел его палкой вдоль спины. Сашка заорал благим матом, и я, перепугавшись не столько расправы, сколько своего поступка, с ревом ударился к телеге, на которой ехал мой дедушка…

3

В нашем колхозе маловато было своих лугов, и заготавливать сено выезжали на дальние покосы, к берегам великого озера Чаны, за полсотни километров от своей деревни. Поэтому ехали надолго, иные целыми семьями, везли необходимый скарб — в телегах колоколами ухали на ухабах огромные артельные казаны, блеяли связанные овцы, громоздились кули с мукой и картошкой.

Правду сказать, сена на убережье Чанов неважнецкие: по сыроватым логам — осока да бужур, травы укосные, такие высокие и густые, что литовку не протянешь, но жесткие, зимою от них остается много будылистых объедьев. По склонам грив волнуется под ветром пырей, луговая овсяница, тимофеевка — с таким сеном еще можно мириться. А на самих гребнях совсем скудно. Хорошо еще, если попадется лоскут бледной, как выгоревший на солнце бабий платок, полынки вперемежку с мятликой — мелкой и проволочно жесткой травкой. Такой корм хоть овцам годен. Но чаще верхушки грив зияют солончаковыми проплешинами, покрытыми бурой верблюжьей колючкой, а то и вовсе голыми, растрескавшимися. белесыми от выступившей соли. Босиком по такому месту не пройти: в трещинках защипливает подошвы ног.

Зато меж редкими перелесками, на затененных и солнечных полянках березовых колков, сено будет такое, что хоть чай им заваривай. Какое здесь буйство трав и цветов! Выше всех поднимается морковник, а уж под его кружевными зонтиками желтеет душистая кашка, малиново вспыхивает кипрей, истекает от зноя одуряющим полынковым запахом пижма, и все это понизу перевито мышиным горошком, или визилем, как зовут у нас в Кулунде все виды вьющихся трав. И в самом низу, в зеленом сумраке травяной гущины, среди гусиных лапок ягодника, сверкают звездочки цветущей клубники, алыми искрами тлеют цветы клевера.

Вот здесь-то, в перелесках, где травы особенно хороши, но с конными сенокосилками не развернуться, здесь-то и косят вручную, литовками.

Мы стали табором у большого болотистого лога, который называется Шайдош. Смастерили балаганы — каждый на свою семью. Какие это были балаганы! Лозняковые прутья, согнутые в дугу и воткнутые в землю, накрыли тяжелыми охапками свежей травы, оставив лишь круглые сусличнные лазы. Вместо постелей натаскали мягкого и душистого сенца из разнотравья. Залезешь после душного дня в прохладное нутро балагана — будто в зеленую тьму омута нырнешь. А запахи! Горьковатая полынка, медовый кипрей, душный, пьянящий аромат багульника, но все это покрывается чистым духом вянущей осоки, которая пахнет свежими огурцами.

Раньше всех вставал мой дедушка. Он долго шебуршал сеном, курил и кашлял, потом выползал на волю и принимался осматривать косы. Какую нужно, тут же правил молоточком. Разбуженный певучим звоном, поднимался весь лагерь. Взлохмаченные парни бежали к озеру, над которым курился еще розовый туман. Они на бегу стягивали через голову рубахи, прыгая на одной ноге, снимали штаны и бултыхались в парную воду.

Из девчат по утрам купалась одна Тамарка Иванова. Раздеваться она уходила подальше, но все равно весь табор, как по команде, поворачивался в ее сторону. Бабы осуждающе ворчали, а Мокрына Коптева накидывалась на мужа:

— Чаво пялисся, шантан? Вывихнешь гляделки-то, окаянный!

— Чо гляделки, — со смиренным вздохом отвечал Копка. — Тут и головы не пожалел бы.

Огромная Мокрына вооружалась чем попадя и шла в атаку. Копка шустро прятался за спины мужиков и оттуда начинал кукарекать по-петушиному.