Изменить стиль страницы

Взволнованный, растроганный, он уже готов был уступить порыву чувства и воскликнуть:

— Бежим! Уйдем отсюда! Вы моя жена, моя подруга… Разделите со мной мои горести, радости и тревоги! Разделите мою странную и бурную, великолепную и прекрасную жизнь!

Но глаза Анжелики были устремлены на него, и в них читалась такая чистота и такое достоинство, что он и сам покраснел.

С этой женщиной нельзя было так разговаривать. Он пробормотал:

— Простите меня… Я совершил много дурных поступков, но этот будет мучить меня больше всех. Я негодяй. Я загубил вашу жизнь.

— Нет, — нежно ответила она. — Напротив, вывели меня на верный путь.

С его губ чуть не сорвался вопрос. Но она распахнула дверь и показала ему дорогу. Теперь уже слова были ни к чему. Он молча вышел, низко поклонившись ей.

Месяц спустя Анжелика де Сарзо-Вандом, принцесса де Бурбон-Конде, законная супруга Арсена Люпена, приняла постриг и под именем сестры Марии-Августы удалилась в монастырь сестер-доминиканок.

В день пострижения настоятельница монастыря получила увесистый пакет и письмо.

В письме стояло: «Сестре Марии-Августе для бедных».

В пакете оказалось пятьсот тысячефранковых купюр.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Морис Леблан

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДЕБЮТ

В нашей прекрасной профессии литератора есть один вопрос, который мне всегда казался достойным особого внимания и по поводу которого я часто расспрашивал своих коллег: «Как и вследствие чего вы осознали, что вам предназначен жребий журналиста или писателя?»

Ведь не садятся же в момент внезапного вдохновения за стол, говоря:

— А ну-ка, не написать ли мне статью, или повесть, или роман?

Нет, сначала все пачкают много бумаги, прежде чем поймут, что это попытки писательства. Все те, кто не жил в особой среде журналистов и литераторов, кто не испытал с детства чувство, которое можно назвать профессиональной заразой, переживают долгий и смутный период высиживания, которого не замечают самые проницательные глаза. Не осознавший себя проделывает скучную работу, которая выражается сперва в школьных упражнениях, а затем прерывается, исчезает в массе житейских потребностей и, через много-много лет, заставляет какого-нибудь студента-юриста, какого-нибудь молодого коммерсанта, политехника или клерка у присяжного поверенного бросить нелюбимое ремесло и сесть за стол, говоря:

— А ну-ка, я столько напачкал бумаги за все время… А что, если случайно?..

Когда я покончил с военной службой и провел полтора года за границей, мой отец, которому я предоставил полную свободу в выборе мне занятия, сам не чувствуя никакого определенного призвания, сказал мне:

— Ну, вот. Дело сделано. Ты знаешь наших дорогих друзей Мируд-Пишаров? Ты поступаешь к ним на будущей неделе. Это одна из первых фирм в Руане по изготовлению кард. Сначала ты будешь проходить стаж, потом будешь пайщиком, потом компаньоном. Дорога открыта.

Я не имел ни малейшего понятия о том, что такое карды, и должен признаться, что мой стаж меня мало просветил в этом отношении.

В громадных мастерских маленькие шумные и быстрые машины грызли длинные кожаные ремни, которые выходили дальше унизанные тоненькими уголками. Операция, которая сразу же мне показалась непонятной. Тайна, которую я никогда не смог разгадать, как это происходило? Для чего это было нужно?

При всем моем желании я никак не мог ни заинтересоваться этими вопросами, ни возбудить в себе малейший интерес к ним. И я сохранил бы от моих технических занятий далеко не радостное воспоминание, если бы не было в одном из закоулков фабрики, на чердаке, уединенной мансарды, в которой для меня устроили умывальную. Я там проводил большую часть времени. Кресло. Бумага. Карандаши.

Вместо стола собственные колени. Вместо горизонта квадратный кусок неба, очерченный слуховым окном. И вот полился поток поэм, новелл, литературных опытов, анекдотов, исповедей, описаний. Я не замечал больше быстрого щелканья маленьких машин, хотя они были совсем близко. Фабрика с ее шумом исчезла куда-то. Маленькая группа рабочих рассеивалась как пустые призраки. Я был счастлив. Я писал… писал…

Один-единственный звук стряхивал с меня это опьянение, возбуждавшее меня, как вино, которое я как будто бы пил, сам не зная, что пью: это происходило, когда Мируд-Пишар показывался у входа во двор, который вел от его квартиры к мастерским. Один из мастеров издавал тогда легкий свист, чтобы молодой подмастерье и будущий хозяин успел вовремя спуститься с лестницы и чтобы патрон мог его застать наблюдающим и склоненным над какой-нибудь страшной механической загадкой.

Я прилагал не больше усердия и при посещении клиентов фирмы. Застенчивый, незнакомый с делами, как осмелился бы я наступать на директоров ткацких фабрик, хвалить предлагаемый товар и спорить о себестоимости? Куда проще было пойти гулять. Сколько я делал приятных прогулок по изрытым нормандским дорогам! Сколько очаровательных грез пережил я на берегу Андели или в маленьких долинах Орны! А сколько листков я там исписал карандашом!

И все же, несмотря на весь этот ворох рукописей, на все эти ожесточенные попытки писательства, благодаря которым во мне понемногу вырабатывалось сознание необходимости в более прилежном труде, в более медленной работе, мне ни одного раза не пришло в голову, что именно там, среди этих выбеленных известкой стен или на больших дорогах, я проходил мой настоящий стаж и подчинялся приказаниям, дававшим моей жизни совсем непредвиденное направление. Я писал без всякого повода и не говорил себе: «Я пишу. А раз я пишу, не следует ли предположить, что в один прекрасный день я сделаюсь писателем».

Один маленький случай пролил некоторый свет на мое сознание, один из тех маленьких случаев, которые таятся всегда в корне самых важных событий нашей жизни.

Я не стану припоминать дату,- это было в день открытия памятника в Руане, в сквере Сольферино. В этот день чествовали память Густава Флобера. Насколько я припоминаю, шел дождь. Но воспоминания, сохранившиеся у меня с того вечера, так смутны!

Я помню маленькую трибуну, сооруженную около музея, который примыкает к саду. Помню ряды стульев, толпу мужчин в черном, городских властей, парижских и других гостей. Я смутно улавливал звуки речей, в которых прославляли великого писателя. И, в действительности, в моей памяти сохранилась отчетливо только группа из четырех лиц, которые в моих глазах являлись полубогами.

Я знал их по их произведениям, читанным и перечитанным. И вот они передо мной. Вот они, четверо: Гонкур, Золя, Мопассан и Мирбо, четыре колосса, маршалы и генералы французской литературы. Я смотрю на них. Я дивлюсь на них. Когда церемония кончилась и их повели в сад или в музей, я вертелся вокруг них, прикасался к ним, вмешивался в группы людей, окружавших каждого из них, слушал разговоры, запоминал решительные слова, срывавшиеся с их уст. Шейный платок Гонкура, пенсне Золя, усы Мопассана,- сколько предметов для наблюдения, сколько тем для размышления!

Меня все удивляет в этих лицах. Как это может быть, что они ходят как все другие, что они изъясняются не особыми, отличными от прочих, выражениями, с большей изысканностью и тонкостью? Я выискиваю на их лицах маленькую черточку, указывающую на гений, в их глазах-тот огонек, который теплится на очаге столь пламенных умов. Гонкур, Мопассан… Как ваши силуэты оживляют милый провинциальный сад, где протекли прекраснейшие годы моей жизни!

Что они делали до отъезда, я не могу сказать. Там был устроен большой официальный завтрак. На обеды их, конечно, приглашали направо и налево. Но я знал, что они уедут с вечерним поездом.

Я сообразил, что они поедут все вместе. Это было совершенно ясно. И не подлежало сомнению. А если они поедут вчетвером в одном купе, то там найдется местечко и для маленького молодого человека, который окажется случайно там же, не показывая вида, что он что-нибудь знает, и который в течение двух с половиной часов будет наслаждаться их божественным присутствием.