Изменить стиль страницы

Заинтриговал ребят. Набрал картошки.

Когда вернулся, в печке уже нагорели угли. Загреб, положил картошку. Вскоре дух от нее пошел сильно приятный для комсомольского нутра. А герой лежит, закрыв глаза, и носом не ведет.

Что-то очень угрюм, неразговорчив. Удастся ли расшевелить его на что-нибудь интересное? А вдруг пустой номер? Вот сыграет он со мной шутку. Что я ребятам скажу? Зачем картошку собирал? У железнодорожных дружков не было — так они пообещались воблы притащить, прямо из депо явиться, после обтирки паровозов.

Эх, как хорошо поедать горячую картошечку, пожевывать воблочку да слушать-слушать про дела и случаи комсомольские…

Погляжу в сторону неизвестного. Молчит. Ладно, меня не замечает почему не обращает внимания на печеную картошку?

И только я это подумал — он вдруг, не открывая глаз, буркнул:

— Смотри, пригорит!

Ага, отозвался все-таки. Настроение у меня после этой реплики сразу улучшилось. Есть надежда — заговорит.

Постепенно, пока упекалась картошка, подходили наши ребята, всегдашние посетители вечеров на укомовских столах. Алешка Семечкин пришел и поставил на подоконник пузырек постного масла. Тарасыч явился с горбушкой хлеба. У Быляги оказалась в спичечном коробке соль.

Выгреб я картошку, высыпал на газету. Хороша, кругла, бока поджаристы. С хрустом будет. Все любуемся, а неизвестный герой даже не повернул носа.

Стал Алешка хлеб разламывать, на него тоже не глядя, а тот вдруг новую реплику:

— Зачем крошить, возьми вот нож!

Когда человек дает нож для хлеба — значит, просится в компанию.

— Давай с нами, — кивнул Тарасыч и стал делить картошку — выходило по две на брата, если учесть железнодорожников.

— Гм, — отозвался герой, — отведать, что ли, еще раз кушанья индейского…

— А ты что, был в Индии? — спросил Быляга, гордившийся своими путешествиями.

Вместо ответа герой быстро выбрал самую крупную картошину и засунул в рот, не посолив, не помаслив, не разломив.

От удивления мы перестали есть, дожидаясь, пока незнакомец прожует картошку, которую он заправил в рот целиком. Она оказалась чересчур горяча и велика, и он валял ее во рту, не в силах ни проглотить, ни выплюнуть. И мы не могли ничем помочь, а только морщились, смотря на его страшные гримасы.

Наконец проглотил. Все облегченно вздохнули.

— Речь идет об американских индейцах, — сказал гость Быляге, — вот у них-то и похитил Колумб то, что оказалось дороже золота.

И, указав жестом на аккуратную, кругленькую и румяную картофелину поменьше, парень тут же заправил и ее в рот. И заставил нас снова ждать, пока он корчит гримасы.

— Так что, ты был в Америке? — все еще не тронув своей картошки, спросил снова Быляга. — В Южной?

Парень отрицательно покачал головой.

— В Северной?

Парень мотнул утвердительно.

Мы переглянулись. Картошка застыла у каждого в руке.

— Да, — сказал, проглотив картофелину, наш удивительный гость, картошка — продукт Северной Америки, в Южной ей жарко, не растет. Оттуда, насколько я помню, вывезли маис, иначе кукурузу… Это тоже штука, я вам доложу! Если ее сварить в период молочно-восковой спелости в соленой воде… Да натереть солью, а потом маслом, вот так… — И, ухватив третью картошку, посыпал солью, полил постным маслом и снова отправил в свой рот, огнеупорный наверно…

Переждали мы и эту операцию. Когда он гримасничал, думали, обжегся, вся шкура на нёбе слезет, а ему хоть бы что — управился и с этой…

— А ведь были времена, — сказал он, разглядывая и подсчитывая глазами, сколько еще на нашу компанию осталось картофелин, — когда каждая картофелина ценилась на вес золота. Царица Екатерина, как известно, за мерку картошки платила французскому королю мерку золота… А мы берем сейчас ее запросто и в рот!

И он, подмигнув нам нахально зрячим глазом, заправил в рот четвертую, в то время, как мы не съели и по одной.

— А при дворе испанских королей, я вам доложу, — картофелю совсем цены не знали… Сажали на клумбах и нюхали только цветочки…

Когда при этих словах он взял пятую и стал ее обнюхивать широкими ноздрями, Быляга не выдержал:

— Ну, хватит разыгрывать! — И, выкатив из его ладони картошку, добавил: — Я сам в Ростове-городе бывал и Одессу-маму видывал… И солдатский суп из топора варивал, и тоже баснями кормился.

Разделив оставшиеся картошки поровну, я быстро уладил этот инцидент, пожалев, что не сделал этого с самого начала. Так бы нам пришлось по три штуки, а то получилось на нашего брата только по паре.

Некоторое время мы молча дули на раскаленные картофелины, жевали, сопели, ели. Поставив в печь наш артельный закопченный чайник, я вспомнил, по какой причине попал на наш вечер этот парень с огнеупорным ртом, и, усмехнувшись, спросил:

— Ты бы не про индейцев, не про испанских королей, а лучше бы про свое конфликтное дело рассказал. Откуда сам и почему тебя на бюро вызвали?

— Я из Заболотья.

— Из Заболотья?! — воскликнули ребята. — Это там, где какая-то страшная история с комсомольской плотиной?

— Именно. На плотине-то я и пострадал, — медленно сказал парень и, вынув из бокового кармана здоровенную деревянную трубку, стал ее закуривать.

— Постой, погоди, слышь, ребята еще идут, — остановил его заботливый о товариществе Алешка.

Ввалились наши «чумазые» железнодорожники. В руках у каждого по вобле. Эге, значит, всем по половинке достанется.

Прокричав «ура», сплясав в паре с каждым по этому поводу, мы снова расселись по столам и, ожидая закипания чайника, стали слушать рассказ героя.

— Вся Заболотская трагедия произошла на почве моей страстной, нестерпимой любви… — начал парень и затянулся трубкой.

Потомив нас паузой, он выпустил дым, едучий, как из паровозной трубы.

— Мда, из-за моей неукротимой любви к мировой революции! — Он вздохнул, развеял дым рукавом и, грустно поникнув рыжим чубом, добавил: Настоящая любовь всегда непонятна и всегда требует жертв.

Мы сидели затаив дыхание, не в силах связать происшествие на станции Заболотье с мировой революцией. Даже Быляга и тот рот разинул.

— Заболотье наше, известно, — самая захолустная станция, хотя есть в ней немало обывателей, есть каменные дома, почта, аптека. Были капиталисты и эксплуататоры, которых мы свергли. А вот библиотеки не было. Вся моя образованность, начитанность — от аптекаря. Работал я еще до революции пробирным мальчиком. Не думайте, только пробирки мыл. Аптекарь в заболотской жизни так запустился, так запьянствовал, что все свои книжки пустил в расход, на заворачиванье пузырьков, бутылок и на обертки для порошков. С болью в сердце рвал я на это дело недочитанные страницы, полные тайн… Отсюда у меня нетерпимость в характере. Есть такая черта.

Хотя работал я в аптеке — не тянуло меня к медицине. Отвратили меня от нее наши медики. Уж если аптекарь был пьяница и свинья, то станционный фельдшер и тем паче. Ни в какие лекарства не верил, лечился не лекарством, а полынью, настоянной на спирту. До революции на ратификате, а после революции на денатурате. И переваривал, ничего. Революцию он воспринял сперва бурно, потому что до революции жизнь нашей станции была одно увяданье. С одного бока степь, а с другого тоже, дальше болота с кочками, а станция — всего сотня домишек, казарма рабочая, а мимо казармы баланда для стока нечисти прорыта прямо в жирное нефтяное болото. Может, оттого и Заболотье пошло. Глины-грязи много, а не только людям — гусям искупаться негде. И ходят у нас по станции не гуси, а какие-то огородные пугала. Так и текла жизнь наша: одно увяданье и никакой красоты. Мимо по рельсам движение. А у нас — ни взад ни вперед.

И фельдшер задумал утопиться. Выпил сперва весь запас спирту, перебил перед смертью склянки-банки, заслонившие его жизнь, плюнул жене на передник и отправился. Подошел к речке и орет:

«Утоплюсь!»

Зашел по колени в грязь, ноги липнут, стремится глубже. А глубже-то и нет!

«Все равно утоплюсь!»