Изменить стиль страницы

Вымахнул окунище, самого большого, показал ему и шепчу:

— Эй, рыбак… давай на хорошее место… потеснюсь!

А он мне пальцем грозит с левой руки, а правой рукой к удилищу тянется.

Гляжу я и глазам не верю. Правый пробочный поплавок у него идет против течения… Тихо так, незаметно, а движется. То торчал пером вверх, а то лег на воду и скользит потихоньку сам собой.

Протер я глаза. Верно, идет поплавок против воды. Сердце у меня так и екнуло — да ведь это, по всем приметам, крупный лещ берет! Схватил губами насадку, приподнял грузило и идет раздумывает, сразу проглотить али в омут затащить, подальше от берега, и там в спокойной яме съесть.

Не успел я подумать, а он концом удилища — вжик! — и подсек его. Орешина в дугу свилась…

Потом он конец удилища — раз! — книзу и по воде, по течению, чтобы его водой сбило… И верно. Сбивает леща водой. Вижу: появляется со дна светлый, широченный, как лопата. Хвостовым пером шевелит, а совладать с собой не может. Тянет его волосяная леска за толстую губу к берегу, а вода идти помогает.

И не успевает лещина опамятоваться, заходит рыбак по колено в воду, подхватывает его пальцами под жабры и выкидывает на берег.

Вот это улов! Все мои окуни его одного не стоят.

Продевают ему, милому, под жабры таловый куст, заплетают для верности этот куст ведьминой косой и закидывают удочку снова на то же место, под бережок.

А второй лещ уже на другой снасти сидит. Потянул наживку побойчей и сам засекся. И тоже, как доска, к берегу пришел.

И третий лещ таким же манером подвешенный на куст оказался.

Я как с раскрытым ртом на первом леще затормозил, так до третьего все и стоял, забыв про своих горбатых окуней…

Солнце пригрело, жаворонки запели, и клев прекратился.

Подошел я к председателю всего уезда, будто бы его не угадав, как к самому простому рыбаку, и говорю:

— Закурить с удачи не угостишь, браток?

— А чего же, — говорит, — угощу, браток: табачок самосад, курнешь сам не рад… — Раскрывает передо мной кисет.

Беру я щепотку, а сам говорю:

— Тактика у вас ничего… подходящая.

Закурили. Он опять трубку, я самокрутку.

Посмотрел он на меня и вдруг спрашивает:

— Ты что, куришь или балуешься?

— Балуюсь.

— Ну смотри, не мой ты сын, я бы тебе ижицу прописал с этим баловством. У тебя, самокрута, в твоих легких пеньковой пыли полно. Тебе свежий воздух, как молоко, пить надо, а ты дым глотаешь!

Я даже поперхнулся. Почему он определил, что я у канатчика самокрутом работаю, колесо кручу, которым веревки вьют? Я Лопатина много раз на митингах видал, а он меня откуда знает? Мало ли нас, ребят, таких, как я, у канатчиков батрачат?

Глядим друг на друга, молчим. Только у обоих дым из ноздрей идет.

Вдруг, откуда ни возьмись, Еремка-рыбачок. Старый-престарый, борода, как мох, а как прозвали «рыбачок», так все и зовут. Скользит в своей лодчонке-душегубке. Нахлобучил войлочную шляпу на одно ухо и знай из-под крутояра, из-под кустов, щук выдергивает. Наставил там скрытные жерлицы и, пока мальчишки не набежали, торопится все снасти проверить.

Увидел я эту картину и не вытерпел.

— Эх, — говорю, — товарищ начальник, вот бы мне такую лодку! Вот до чего одолела меня думка — вся душа трепещет!

А он глаза прищурил и говорит.

— У меня, — говорит, — то же было… Скучал-скучал, да у кадомских, у сомятников, и угнал… Шкурой рискнул, ведь за хороший ботник, как за кражу коня, могли душу вытрясти… — Сконфузился и говорит: — Молод был, глуп был…

Взглянул на солнце и заторопился, давай удочки сматывать:

— Пора, парень… Тебе веревки вить, мне уездные дела закручивать…

Посмотрел на мой улов.

— Возьми, — говорит, — одного леща… Мне два в обе руки, а третьего тащить несподручно…

Ну, раз несподручно, чего же, думаю, тут помочь можно. Взял я у него одного леща. От такой удачи я бы и сам одного отдал.

— Окуни — это, — говорит, — вам уха, а лещ на жарево.

Так и принес я в тот раз такой улов, что на всю нашу ребячью артель хватило.

Работал я у канатчика Житова не один, таких, как я, с десяток было. Хитрый был этот Житов. Ни с чего веревки вить начал. Когда в нашем городе от войны да от революции все производство канатов нарушилось, он в исполком пришел и ну кричать:

— Наша веревка со времен Петра Первого на всю Россию славилась и Европу захлестывала! Царица Катерина нам герб с веревкой на щите выбить велела. Мы, — говорит, — теперь за ради революции это забыли, а нам надо советской красной веревкой мировую буржуазию душить!

Ну, такими красивыми словами и опутал уездное наше начальство. Сам Лопатин на его удочку поддался.

Разрешили ему пеньку по кулацким кладовым собрать, старые крутильные колеса, где отыщет, использовать. А рабочую силу охотой набрать, без всякого принуждения.

— Нам, — сказал Лопатин, — конечно, нашей веревкой мировую буржуазию не захлестнуть, она от нас далеко… А вот своим злодеям, кулакам-эсерам, мы ей нос утрем. Пусть не орут, что мы все с мужика… Мы нашему мужику на всякую хозяйственную надобность веревок навьем…

Житов быстро извернулся. Пакли навез целую гору, и все задарма. А потом объехал окрестные села и вызнал, где какие сироты, безотцовщина. Набрал нас, таких, как я, мальчишек, оставшихся после германской войны без родителей, и вот тебе артель.

Какая артель? Житов у нас хозяин, а мы на него, как на кулака, за одни харчи работаем.

Жизнь моя была надоедливая. За крепость в руках, за широту в грудях приставили меня к колесу. День-деньской знай верти, знай крути лубяное колесо на деревянном ходу в дощатом сарае.

Пыль вокруг ядовитая, во всем воздухе висит, словно за солнечные лучи зацепилась.

Ребятам-тянульщикам немного лучше. Они хоть ветерком обдуваются. Навяжут каждый на брюхо пуд пеньки, вьют-сучат из нее нитки и от меня, из лубяного сарая, словно раки из норы, задом пятятся.

А я знай колесо кручу, нитки эти в веревку свиваю на барабане.

Они хоть песни поют, глотки прочищают, а мне и песню послушать скрипучее колесо мешает.

А здорово ребята поют.

Граня полуслепой — от оспы у него глаза только мутный свет видят — уж так жалостно поет, таким кенарем заливается, что бабенки выйдут к колодцу, ведра поставят, руками белые щеки подопрут и так со слезами на глазах слушают, пока их злые старухи либо соскучившиеся мужья к делу не призовут.

Ох, да ты, соловушек, горький ты лесной,
Ох, да ты не пой, рано ты весной.
Эх, да ты не пой, эх, да не свисти,
Моего сердца больше не грусти…

Хорошие знал песни — старинные, душевные.

Ну и другие ребята подтянут. Все скорей время идет. Нужда забывается. Легче веревка вьется.

Разные были у ребят голоса. Одни, как шмели, басовито гудят. Другие, дисканты, трели дают, словно пастушьи тростниковые жалейки.

Один я у колеса как привязанный… Не на радость достались мне от отца руки крепкие да грудь высокая.

Посмотрю в щели сарая, солнце и то не пробивается, пыль мохом висит. Небушка перед глазами видно кусочек из сарая, и то мутное. И солнце мутное, будто пеньковую нитку через него тянет…

Эх, жизнь моя, привязанная к колесу!

Только и радости, что убежать до рассвета на речку.

Пока хозяин наш не проснулся, пока все ребята, как коты, храпят.

Вот бы мне лодку, легкий кадомский челночок… Тут бы я окрылился, ожил. Уехал бы на остров. Шалаш бы поставил. Да в субботу на воскресенье на ночевку. Собрал бы наших ребят-тянульщиков, перевез в шиповные заросли.

Любо там из можжевельника костер разжечь. Из ершей уху сварить. Щук на вертеле на угольях нажарить… Ночью песни петь, балагурить. Веслом месяц ловить…

Кто захочет, споет, кто станцует, кто какую сказку расскажет. Поживем хоть денек, как при будущем коммунизме, когда, говорят, все самое трудное за людей машины будут работать, а сами люди развивать каждый свой талант… Мы это, конечно, на митингах слыхали… Что хорошо сказывается, не так просто делается. Душа в небушко, а живот к хлебушку.