— Какой дорогой я иду домой?.. — Я указал совсем не туда, к Старому Месту.

— Но и я там живу! — выговорил он. — Раз сегодня Брахтля нет, мы можем пойти вместе.

С портфелями под мышкой мы шли, обгоняя изнемогающих от жары людей, по тем сторонам улиц, на которые падала тень от высоких домов; противоположные стороны, открытые для лучей солнца, были почти пустынны. На перекрестках стояли загорелые регулировщики в летних белых кителях, они и руки-то особенно не поднимали, потому что сейчас, в полдень, движение замерло. Там и сям попадались люди в военной форме. Арнштейн грустно заметил, что им должно быть особенно жарко. «Вот бы генерала встретить, — подумалось мне, — или марширующих ребят. Может, и Арнштейн с удовольствием бы на них поглядел…» У вокзала толпился народ. Я потащил его за собой — поглядеть, что случилось. Мы увидели покосившийся фонарь, перед ним стояла немецкая машина. По-видимому, она врезалась в фонарный столб, но мы, к сожалению, опоздали. Человек, стоявший рядом с нами, тоже ничего не знал; он сказал, что только что сошел с трамвая. Полицейский стал нас разгонять… Чуть дальше стояла повозка с черепицей, около нее на мостовой лежала лошадь, а возница и другие люди пытались поставить ее на ноги. Я стал смотреть, удастся ли им поднять лошадь, и сказал, что она, наверное, упала от жары или, может, ей пить хочется. Возница, взглянув на меня, ответил, что это ему хочется пить. Ничего, мол, с ней не случилось, она всегда так падает… И в самом деле, через четверть часа лошадь была поставлена на ноги и потащила свой воз с черепицей. Это был исхудалый, чахлый, побитый коняга с черной челкой, падавшей на лоб. Полицейский сказал нам, чтобы мы проходили… Потом, когда мы переходили Карлову улицу, мне показалось, что за нами кто-то идет. Я обернулся, но увидел лишь осоловелые глаза, равнодушные лица. Когда мы миновали группку немецких ребят с портфелями, я немного замедлил шаг, чтобы послушать, о чем они говорят, но ничего не понял — они говорили на каком-то особом диалекте. Я спросил Арнштейна, он тоже не понял. Зато он сказал, что я обгорел и у меня облезет шкура. Но, когда он произнес слово «шкура», он вдруг опешил, как будто его коснулось привидение. Я взглянул на него: он тащил свой портфель, как исхудалый, жалкий, побитый коняга, черные волосы падали ему на лоб, и я внезапно вспомнил слова, которые говорит ему географ: «Чтобы спасти свою шкуру…» Сердце мое сжалось. Мне захотелось сказать Арнштейну что-нибудь хорошее. Но, как я ни ломал голову, никаких хороших слов не придумал. Вместо них в ушах моих раздалось громовое предостережение, произнесенное ледяным тоном, а за своей спиной я ощутил осоловелые глаза, равнодушные лица. «Каждому свое, — подумал я. — Тебе угрожает географ, а мне запрещено глазеть, трепаться, шататься и придумывать чепуху…» Мы шли молча с портфелями под мышкой и смотрели в землю.

Только когда мы дошли до Старого Места, Арнштейн встряхнул головой, чтобы отнкинуть волосы со лба, и сказал, что если я знаю, где он живет, то почему бы мне не зайти к ним, как в тот раз, когда я заходил к несчастному Кону. «Взглянуть на боксерскую грушу, которая свисает с потолка, — сказал он, — и на перчатки». Он меня приглашает, и я могу прийти и вечером.

— Вечером я не могу, отец меня убьет, — заметил я, но про себя прикинул, что поближе к вечеру мог бы прийти. Я никогда не примерял боксерские перчатки, да и он, наверное, тоже не много боксировал, но не в этом дело.

— Бетлемская, тринадцать, — сказал он унылым голосом, — это отсюда близко.

В эту минуту я вспомнил Руженку:

— Там есть магазин тканей Кальводы?

— Есть, около нашего бывшего мехового.

На углу у аптеки он простонал, что ему тут сворачивать.

— Я мог бы свернуть на предыдущей улице, где кафе «Рафарна», но сегодня я пойду здесь.

Потом он сказал, что если я пойду дальше, за аптеку, то выйду на маленькую площадь с колонной, а от той площади по Гадьей улице можно дойти до их дома. И он может показать мне Кальводу…

— Я хожу мимо «Рафарны» и вот здесь, за аптекой, когда иду из дому, — сказал он уныло, — а ты, верно, ходишь Штернберкскими садами, потому что так тебе ближе. И Брахтлю там ближе, — добавил он. — У нас дома грустно, — сказал он, когда мы в конце улицы увидели площадь с колонной, о которой он упоминал, — наверное, из-за меня. Но мне они ничего не говорят, будто меня и нет. Может быть, для того, чтобы я не пугался. Как ты думаешь? — И застонал: — Хоть бы уж как-нибудь образовалось с этой географией!

— И что он все дурака валяет с этим счетом?! — сказал я яростно и, взглянув на его поникшую голову, пожал плечами. И опять мне захотелось найти для него хорошие слова, но в ушах снова пронесся ледяной вихрь, и я ничего не придумал.

— Вот тут этот Кальвода, — махнул он рукой, замедляя шаг.

На доме висела вывеска: «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани». Двери были открыты, но ни на витрине, ни внутри магазина не лежало никаких товаров. Меня вдруг осенило: а не зайти ли в магазин и спросить, есть ли у них материал на зимнее пальто…

— А вот тут был наш меховой магазин, — показал он на дверь рядом.

Вывески на магазине не было, шторы опущены.

— А там дальше, за площадью с колонной, находятся Бетлемская улица и мой дом.

На площади с колонной мне вдруг пришли на ум хорошие слова: «Не горюй, я знаю, что тебя мучит. Но все пройдет, и географ забудется».

Но это было только в мыслях, в ушах же моих гремел ледяной голос, и вслух я ничего не произнес. Только поблагодарил за деньги.

— Спасибо тебе за крону. Завтра я отдам. — Это было все, что я сказал.

— А придешь потренироваться на груше? — спросил он со стоном. — У Кона ты был.

Меня охватила великая жалость. «Обязательно приду, хоть завтра», — подумал я, но не мог раскрыть рот.

С портфелем за спиной, опустив голову, шагал я к своему дому. Несколько раз оборачивался в сторону площади, и издали мне казалось, что Арнштейн выглядит уже не таким поникшим и унылым, хотя шел он медленно и наклонив голову. Потом я вдруг понял, что так ничего ему и не сказал, и мне захотелось побежать за ним вслед. Но тут я опять вспомнил насчет своих глупых фантазий и удержался.

Потом я посмотрел в ту сторону, где был магазин Кальводы, и мне показалось, что и там мелькают чьи-то осоловелые глаза, равнодушные лица. Я медленно повернул на Гадью улицу.

4

На другой день после кино Арнштейн не пришел в школу. И Кац тоже. Была суббота, и я подумал, что они не пришли именно по этой причине. Но они не пришли и в понедельник, и потом…

Броновский сказал, что сейчас какие-то иудейские праздники, но говорил он это как-то неуверенно, будто и сам не верил своим словам. Минек сказал, что, вероятно, у них тепловой удар и они скоро поправятся, но вид у него тоже был смущенный, как и у Броновского. А Брахтль утверждал, что это еще ничего не значит, то есть, собственно, не утверждал, а сказал так, между прочим. Мы все вспомнили нашего несчастного Кона, когда в марте, всего три месяца назад…

А я вспомнил о кроне. Бумажной, почти новой. Которую я должен Арнштейну. С того времени я только про нее и думаю. Особенно по вечерам.

Вечером, когда папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и, не взглянув на меня, идет проверять свой револьвер, мама желает мне доброй ночи и идет принимать порошки, а Руженка собирает тарелки и бубнит, что будет нужда, голод и война и она себе вскроет вены. И в ожидании всех этих ужасов у нас все время что-то подсчитывалось. Ну хотя бы дни до конца школьных занятий или самоубийства за этот день; главное, что подсчитывалось… А когда я отправляюсь в свою комнату, где на столике стоит розовая лампа, а на дверях висит большое зеркало, полученное в наследство от бабушки, я вспоминаю вдруг про Арнштейна…

Подсчитывал ли он что-нибудь и к какому выводу пришел? Что будет нужда, голод и война и ему не спасти свою шкуру?.. И при подсчете он заметит, что не хватает одной кроны. И тут он испугается и вспомнит про меня… И ляжет спать — исхудалый, хилый, побитый… А я, когда тушу лампу, начинаю мучиться, что не вернул ему крону, хотя и знаю, что в тот день это нельзя было сделать, так как он не пришел. «Ладно, — решаю я, — завтра». Но наступает завтра, по коридору проходит географ, а парта у печки остается пустой. Нет ни Каца, ни Арнштейна, а вечером все повторяется снова, как накануне. Папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и идет проверять свой револьвер, мама идет принимать порошки, Руженка говорит, что выбросится из окна… Я ухожу в свою комнатку — и снова Арнштейн! Наконец я тушу лампу и говорю себе: «Завтра!» Точно так же, как и вчера, и позавчера, так что я уже, собственно, и сам не знаю, когда это происходит, а крона — бумажная, почти новая — лежит у меня в кошельке и ждет, ждет. Может, и впрямь это тепловой удар или иудейские праздники… И пока так изо дня в день все повторяется, близится конец года, жара становится сильнее, а мне с каждым днем хуже.