Изменить стиль страницы

Случалось, из одного и того же улья в день вылетало по два, по три роя. Но это бывало редко. Не каждый рой удавалось взять в роевню — специальную, обитую холстиной, похожую на решето ловушку; иногда рои улетали с пасеки в степь, их так и не удавалось догнать, сбить на посадку; некоторых обнаруживали за десять-пятнадцать верст от хутора, а были и такие, что исчезали бесследно — это так называемые рои-беглецы, рои-путешественники.

Мне запомнилась не одна страдная пора таких массовых роений, когда целые дни уходили на снятие с деревьев роев, на погоню за ними. Отец рассказывал, что тут все зависело от характера и резвости матки. Рой летит туда, куда летит матка. Смирная, солидная матка, расположенная к домоседству, плодовитости и трудовому укладу в семье, вылетев вместе с роем, покружившись минут пять над пасекой, тотчас же садится в укромное местечко на дереве или искусственной ветле, а за нею опускается и рой — все сорок или пятьдесят тысяч пчел. Они облепляют свою царицу плотным комом в виде свисающего мешка, весом иногда до десяти фунтов, и тут пчел легко стряхнуть в роевню или прямо в улей.

Но беда, если матка — ветреница и склонна к бродяжничеству: она летит куда глаза глядят, а за нею мчится и весь рой, иногда так быстро, что не угнаться и лошади. Известно: скорость полета пчелы (без груза) около семидесяти километров в час.

Мне было уже семь лет, и я мог хорошо запомнить несколько рассказов отца о матках-бродяжках и странствующих роях. Вот один из этих рассказов.

В знойный летний день по степи шла женщина. Свои башмаки она сняла — босиком шагать по дороге в жару легче — и, повесив их на палку, несла на плече за спиной. Вдруг послышался необычный гул, и над головой женщины закружился рой-беглец. Женщина испугалась и побежала, отмахиваясь. Но рой не отставал. Он начал садиться на башмаки.

По-видимому, матке-беглянке захотелось сделать привал — внутренность башмака ее вполне устраивала, может быть, напомнив дупло дерева или отверстие-леток старинной борти.

Если бы женщина продолжала спокойно идти и осторожно нести башмаки, то никакой беды не случилось бы; она благополучно донесла бы мирно привившийся к башмакам рой до села и там сдала бы его какому-нибудь пасечнику да еще получила бы за него кувшин меду.

Но, на беду, женщиной руководил только страх. Увидев, что пчелы облепляют ее башмаки, она бросила их на дорогу и стала колотить по ним палкой. Это было ошибкой. Нет никого злее пчел, когда с ними начинают обращаться неосторожно, бередить их гнездо, а особенно когда они чуют опасность для своей повелительницы — матки. Они защищают ее, не жалея собственной жизни, ибо каждый укус пчелы — это ее смерть: вместе с жалом она оставляет и свои внутренности. Запах собственного яда приводит пчел в неистовую ярость. На несчастную жертву набрасываются всей многотысячной семьей, и случалось, когда под их укусами погибали лошади.

Пчелы накинулись на женщину всем роем. Она не смогла от них отбиться. Нашли ее односельчане у дороги без чувств. По ней ползали полумертвые пчелы, тело было усеяно тысячами жал, распухло и посинело. Женщину привезли в село, где она, так и не придя в сознание, скончалась. Что случилось с уцелевшими пчелами — пустились ли они в дальнейшее странствие или, потеряв матку, разлетелись по степи, осталось неизвестным.

Но пчелы удивительно мирны, когда с ними обращаются осторожно. Отца пчелы кусали очень редко и только за пальцы, когда он, вынимая из улья рамки, нечаянно прижимал какую-нибудь зазевавшуюся пчелу. Но при укусе он никогда не делал резких движений, не отмахивался, а только укоризненно ласково говорил: «Эх, глупая, не заметил я тебя, а ты уже и кусаться. Вот и погибла зря».

Отец соорудил мягкие щетки из гусиных перьев и, готовя полные медом рамки для «качки», не прибегая к дыму, осторожно сметал пчел такими щетками. Он всегда работал на пасеке в одной и той же одежде, от которой хорошо пахло воском, медом и донником. Сухие цветки донника отец клал и в махорку, и пчелы привыкли даже к запаху отцовского табачного дыма и не раздражались им.

Но стоило открыть улей другому человеку, с незнакомым запахом, а особенно с душком спиртного, как «летучая скотинка» приходила в крайнее возбуждение и набрасывалась на «чужака».

Мне всегда казалось, что даже спокойный вид отца в соломенной шляпе с подвернутой под тулью сеткой, его мягкая и легкая походка, доброе, задумчивое лицо действовали на пчел успокаивающе.

Я, как сейчас, вижу его возвышающуюся среди пасеки сухощавую, чуть сутулую фигуру в серой, вобранной в шаровары рубахе и выражение красивой и спокойной сосредоточенности на лице. Он часто застывал в такой позе, прислушиваясь к мирному жужжанию пчел и следя за их полетом — откуда, с какой стороны несут они в свои разноцветные домики сладкую ношу.

В одном пчеловодном журнале я увидел фотографию человека со странной, словно составленной из пчелиных крылышек длинной бородой. Под снимком было напечатано, что борода и в самом деле необычная: некий пчеловод стоял однажды среди своей пасеки и вылетевший рой сразу облюбовал для посадки его пышную бороду и тут же привился к ней.

Бородач вел себя намного рассудительнее несчастной крестьянки. Он старался не двигаться, дав возможность сесть всему рою. Случившийся поблизости фотограф запечатлел его в тот момент, когда кто-то из домочадцев пчеловода подносил к его бороде роевню, чтобы осторожно стряхнуть в нее новую пчелиную семью.

Часто разглядывая эту фотографию, я испытывал детскую уверенность, что и отец, если бы его борода была такой же длинной и пышной, мог бы с неменьшим успехом превращать ее в удобное пристанище для роев. Однажды я посоветовал отцу отрастить такую бороду, на что он только усмехнулся и, приняв мои слова за ребячью шутку, сказал:

— Нет, сынок, не все матки такие умные, и не всякая борода им нравится.

В первое же лето пора роения принесла отцу и мне немало огорчений, а однажды даже и большую беду, чуть не закончившуюся трагически.

Как-то раз уже под вечер июньского жаркого дня отец подвел меня к очень старой колоде, откуда собирался переселить рой в новый рамочный улей, и сказал:

— Ну-ка, Ёрик, приложи ухо к стенке и послушай, о чем там матки поют. Не боясь, прижми ухо покрепче.

Я прижал ухо к толстой боковине колоды с таким усердием, что кровь зашумела в голове, и не сразу услыхал в гудении пчелиных крыльев разноголосый писк. Размеренное «пи-пи-пи!» — то жалобное и тонкое, как комариное жужжание, то более низкое и сердитое, доносились из колоды.

— Ну, что? — загадочно улыбаясь, спросил отец.

Я уже привык к тому, что он открывал мне одну тайну пчелиной жизни за другой, и смотрел на него, затаив дыхание, недоуменно раскрыв глаза.

— Кто-то пищит, — ответил я.

— И много? Много тех, кто пищит? — все так же улыбаясь, спросил отец.

Я кивнул:

— Много. И все по-разному. А вот громко, как плачет все равно. Кто это, папа?

— А это матки квохчут, сынок. На отдел просятся.

Он тоже присел на корточки, прижался ухом к колоде.

— Вишь, как заливаются. Штук шесть их, не менее. А одна, видать, сердитая, сварливая, так и вопит: «Я тут одна хозяйка и царица! А вы все выкидывайтесь вон!» Ну, сынок, будет нам завтра с тобой потеха. Это они перед роением.

Отец поднялся с коленей, свернул цигарку, вставил ее в длинный камышовый мундштук, закурил, сладко пыхнув пряно-горьковатым дымом махорки и донника.

— Был бы это Дадан-Блатт, — продолжал он с сожалением, — я бы вынул гнездовые рамки и сразу бы этих пискух выловил, окромя одной, да и рассадил по клеточкам (у отца были такие раздвижные коробочки из проволочной сетки, куда он рассаживал запасных маток), а тут в этой трубе разве до них доберешься? Вот и жди, когда они устроют нам карусель.

Эти слова отца меня ничуть не утешили: признаться, мне уже наскучило торчать все дни на пасеке и помогать ему, подавая то дымарь, то роевню, ощущать на лице и руках ожоги пчелиных укусов. Пчелы не щадили меня, как отца, и кусали напропалую и всегда почему-то в нос и глаза. Летом я все время ходил с заплывшими, опухшими веками, точно после драки. Меня особенно огорчало, если кто подозревал меня в этом, потому что по натуре я был отнюдь не драчливым и часто отступал перед напористым противником.