— Послушайте, Виктор Исаакиевич, — допрашивал я его, — ведь вы такой же русский, как и я. Еврейский быт, еврейская религия — все это вам чуждо, два еврейских языка изучаете только теперь, на четвертом десятке, как языки иностранные. В России вы выросли, прожили 35 лет, любите и хорошо знаете русскую литературу, участвуете в общественной и политической жизни. Что вам какая-то Палестина? Я бы понял еще, если бы вы хотели покинуть Россию из-за преследований, которым подвергаются евреи. Но как раз теперь происходит революция, и мы с вами добиваемся и, надеюсь, добьемся еврейского равноправия. В чем же дело?
Якобсон смотрел на меня задумчивыми глазами и отвечал:
— Вам этого не понять. Да и сам я понимаю, что моя тяга в Палестину с точки зрения здравого смысла иррациональна. Но иррациональное в нашей жизни часто играет доминирующую роль. Так и со мной случилось. Во мне заговорила кровь моих предков. Русский по культуре, я по крови еврей и все больше и больше чувствую, что кровь сильнее культуры. Кровь, а не преследования объединяют меня с моим народом, и я стремлюсь создать для него родину.
Эта мистика крови была мне непонятна, непонятна и теперь, хотя существования ее, как факта, отрицать, конечно, нельзя, особенно нашему поколению, бывшему свидетелем восстановления ряда новых национальностей, казавшихся давно исчезнувшими, и воскрешения забытых языков и наречий.
Года через два-три после моих бесед с Якобсоном он навсегда покинул Россию. Вначале я кое-что о нем слышал как о сионистском деятеле, когда он служил в еврейском колонизационном банке в Константинополе. Потом совершенно потерял его из вида.
Прошло более двадцати лет. Как-то я сидел в гостях у своих знакомых евреев в Париже. Звонок. В комнату входит маленький старичок. — Виктор Исаакиевич, это вы!.. — Владимир Андреевич!.. Мы обнялись и облобызались. Через несколько дней я у него обедал. Обед был вкусный, с винами, ликерами, как полагается в хороших домах. В обширном кабинете, где мы пили послеобеденный кофе, большие шкафы с книгами, среди которых на видном месте красовались в дорогих переплетах русские классики.
Оказалось, что за 20 лет, прошедших со времени нашего последнего свидания, В. И. Якобсон разошелся со своей женой, которую я знал в Симферополе, и женился на берлинской немке, которая в угоду ему приняла иудейство. Две миловидные девочки-подростка, родившиеся от этого брака, тоже с нами обедали. В качестве палестинского гражданина Якобсон сделал после войны блестящую карьеру и, избранный представителем еврейского народа при Лиге Наций, поддерживал там интересы своей «родной» Палестины.
Мы по-стариковски вспоминали давно прошедшие времена. Было это приятно как мне, так, по-видимому, и ему. Но когда зашел разговор о том, что творится в России теперь, то оказалось, что В.И. русских газет не читает и о России судит по иностранной прессе, главным образом социалистической. Две-три банальных фразы изобличили его полное невежество в русских делах, и он поспешил переменить разговор, сказав мне:
— Знаете, я боюсь высказываться о ваших русских делах. Я совсем отошел от русской жизни, мало в ней понимаю, да, признаться, и мало ею интересуюсь.
Последние слова он произнес таким тоном, который задел мое национальное самолюбие. Мне сразу стало как-то тяжко продолжать разговор с человеком, так безучастно относящимся к страданиям своей прежней родины, за лучшее будущее которой мы когда-то совместно с ним боролись.
Я ничего ему не ответил, а, переменив разговор, поторопился откланяться. Вероятно, он понял, что эта попытка возобновить наше старое знакомство оказалась неудачной, и мы больше не видались. Недавно я прочел в газетах о его смерти.
Но пора возвратиться из Парижа 30-х годов в Россию 1906 года и продолжать последовательно рассказ о том, «свидетелем чего Господь меня поставил».
После усмирения московского восстания в России наступило время настоящей анархии. Правительство почувствовало себя достаточно сильным, чтобы подавить всякую вспышку организованного бунта и восстания, но революция приобрела стихийный характер и шла самотеком, никем не направляемая. Начался период распыленного террора. В разных частях России появились вооруженные люди, группами и одиночками нападавшие на местные власти. Убивали жандармов, становых, урядников, стражников. Начались и так называемые «экспроприации», т. е. попросту грабежи почты, банков и просто богатых людей. В них принимали участие лишь в редких случаях центральные революционные организации. Большею частью действовали местные группы революционных партий за свой страх и риск. Появились и просто грабители под личиной революционеров. К этому времени, между прочим, относится начало карьеры впоследствии знаменитого батьки Махно, тогда еще 16-летнего юноши. Происходили и в Крыму кровавые события. В памяти моей осталось воспоминание об ограблении почты в горах, на шоссе между Симферополем и Алуштой. Грабители убили почтальона и унесли с собой все перевозившиеся им деньги. Власти так и не нашли преступников, но мне потом удалось узнать из вполне достоверного источника, что этот грабеж был совершен по постановлению местного комитета социалистов-революционеров и что руководил им на месте хорошо мне знакомый студент-зоолог, готовившийся к научной карьере. Тогда это открытие повергло меня в жуткое недоумение. Теперь, после всего, что перед лицом всего мира совершалось в России, я перестал удивляться каким бы то ни было моральным несообразностям.
На распыление революции правительство ответило распылением власти, на анархию террора — анархией власти. Как ни безобразна была эта система, изобретенная министром Дурново, но она помогла ему в борьбе с распыленным террором. Ее довел уже до победного конца сменивший его Столыпин. Система эта заключалась в создании целой сети маленьких генерал-губернаторств. Каждая местность, каждый город, где начинались революционные эксцессы, объявлялись на военном положении, причем вся власть переходила к начальнику местного военного гарнизона.
И, Боже мой, чего только не выделывали эти в большинстве совершенно невежественные полковники и генералы над подчиненными им жителями. В Крыму таких сатрапов образовалось несколько. В Севастополе властвовал командир флота (кажется, в это время эту должность занимал убитый впоследствии адмирал Чухнин), в Керчи распоряжался местный градоначальник, в Феодосии — какой-то полковник Давыдов, в Ялте — приобретший вскоре всероссийскую известность генерал, а тогда еще полковник Думбадзе. Наш Симферополь сохранил свои «вольности», и, пользуясь свободой печати, мы помещали в нашей газете резкие корреспонденции из местностей, объявленных на военном положении, писали протестующие статьи и всячески измывались над маленькими самодержцами в фельетонах и в сатирических стихах.
В особенности много приходилось писать о деятельности правителей Феодосии и Ялты. Они очень на нас негодовали, жаловались губернатору Новицкому, но он не решался принять против нас каких-либо репрессивных мер в это неопределенное время, а кроме того сам был раздражен тем, что эти глупые полковники лишали его принадлежавшей ему по закону власти. Особенно рассердились полковники, когда в «Жизни Крыма» появилось мое стихотворение, в котором высмеивались их нелепые распоряжения.
А они были действительно нелепы. Думбадзе действовал главным образом при посредстве высылок. Из Ялты и Ялтинского уезда высылались люди за всякую безделицу, за неосторожно сказанное слово, за непочтительный поклон, на основании непроверенных доносов, анонимных писем и т. д. В Симферополь постепенно переселялись давнишние ялтинские жители, преимущественно люди, страдавшие туберкулезом, которым перемена климата грозила смертью. Ялта лишилась доброй половины своих лучших врачей, ялтинское земство — лучших земских служащих. Особенно много шума наделала высылка из Ялты некоей госпожи Лапидус, жены довольно видного чиновника, за то, что, по доносу, полученному Думбадзе, она 17 октября вышла на балкон в красной мантилье. Даже управляющий удельными имениями Качалов, чем-то не понравившийся Думбадзе, бьл выслан из Ялты в 24 часа. Впрочем, благодаря придворным связям он смог скоро вернуться.