— Иначе никак невозможно. Коли не собрать их с утра, разбредутся, а потом ищи их по полям. Мороки не оберешься.
И вот оторванные от работы, голодные люди, неведомо для чего созванные неведомым начальством, покорно ждут моего опроса иногда с четырех часов утра до семи-восьми вечера.
Приказываю деревенному впустить в избу домохозяев очередной деревни. Входят один за другим бородатые мужики, снимают шапки, крестятся на образа и отвешивают мне низкие поклоны.
— Садитесь, старики (стариками полагалось звать всех домохозяев, независимо от их возраста).
— Ничего, и постоять можем.
— Садитесь, садитесь, долго спрашивать вас буду.
Мужики долго церемонятся, но наконец несколько человек садится, а остальные продолжают стоять…
Все это повторялось с неукоснительной точностью в каждой деревне, в которой мне приходилось вести опрос. Я заранее знал все жесты, ужимки, все слова, которые услышу. Порой даже жутко становилось от этого отсутствия живых индивидуальностей. В других местностях России, где мне приходилось работать, среди крестьян я встречал ярких людей, с которыми беседовал на различные темы. Здесь же, в Холмском и Торопецком уездах, эти серые, убогие мужики были точно все на одну колодку. Нивелированные своей дикостью и поголовной неграмотностью, они вдобавок еще искусственно в разговорах с неведомым начальством прятали свои мысли и чувства, прикрывая их стереотипными словами и жестами.
Вот и теперь, разбирая свои бланки перед опросом, я заранее знаю то, что услышу.
Один из усевшихся на лавку мужиков обиняком заводит разговор:
— Ох ты, Господи, — обращается он в пространство, — что же это будет-то!..
Так как вопрос обращен не ко мне, то я молчу.
Другой в том же тоне и тоже в пространство произносит:
— Все пишут, пишут, а к чему — неизвестно.
— Им-то известно, — уныло говорит кто-то из задних рядов.
Я понимаю, куда клонятся эти разговоры, но продолжаю молчать.
— Господи!.. — Следует длительная пауза.
— А скажите, боярин, к чему это вы ездите и списываете нас? — наконец обращается ко мне прямо кто-то из толпы.
Когда-то я пытался разъяснять крестьянам смысл статистического обследования, но убедился, что они мне все равно не верят, а потому отвечаю лаконически:
— Для сведениев. (Эта безграмотная и нелепая формула иногда помогала отделаться от назойливых расспросов).
После минуты молчания тот же смельчак решается уже прямо взять быка за рога.
— А у нас толкуют, что это насчет поравнения земли. Потому утеснение большое. Опять же душ новых народилось сколько, а земли на них нема. Вот мужики и смекают, быдто время пришло и что вы от царя присланы по этому, значит, делу.
В избе становится тихо от напряженного волнения. Все мужики смотрят на меня в упор и ждут ответа, затаив дыхание.
— Никакого поравнения не будет, — заявляю я, но вижу по лицам, что это мое категорическое отрицание еще больше укрепляет их веру в мою миссию. Вижу, как они многозначительно перемигиваются между собой: «Ишь ты, не выманишь из него. Видно, так приказано, чтобы разговора лишнего не было».
Начинаю подворную перепись. По очереди спрашиваю каждого домохозяина о семейном составе, количестве скота, посевах, аренде и пр.
Проходит вереница серых людей без фамилий и прозвищ. Все Ивановы, Петровы, Сидоровы. Перепись идет быстро, но иногда происходят недоразумения.
— Как зовут?
— Водянист (так называли Венедиктов).
— Отчество?
— Петров.
Моего собеседника прерывает его сосед:
— Какой те Петров, чего дурака валяешь. Богданов он, пиши — Богданов.
— Ну, Богданов так Богданов, — скромно соглашается опрашиваемый…
В Псковской губернии обыкновенно всех незаконных детей называли Богдановыми (Богом данные). Так как в результате нашей переписи крестьяне ожидали прирезки земли, как юридического акта, исходящего свыше на основании неведомого им закона, то на всякий случай незаконные сыновья старались себя вписать в наши карточки законными, а соседи, боясь их конкуренции, обязательно восстанавливали истину. Иногда на этой почве возникали бурные споры. Спорили о том, при каких обстоятельствах родился сорок лет тому назад стоявший передо мной бородатый мужик от матери-солдатки, — при жизни солдата или после его смерти. Если при жизни, то можно ли считать его законным и писать Петровым, или он должен числиться Богдановым, и т. п.
— Сколько лошадей? — прерываю я эти споры.
— Два меренка.
— Коров?
— Три.
— Телят?
— Одно.
О всех несозревших животных говорили в среднем роде: одно жеребенок, одно поросенок и т. п.
Когда доходила очередь до регистрации внеземледельческих промыслов, то неопытные статистики ставили вопрос в наиболее понятной форме: — Ну, а зимой чем занимаешься? — На такой вопрос следовал, однако, всегда один и тот же совершенно непристойный ответ, конфузивший статистика и вызывавший веселье и остроты в толпе.
Подворная перепись шла в общем гладко. Гораздо труднее было составить так называемый «поселенный бланк» с установлением качества земли и распределения ее на хозяйственные угодья.
Первым делом я требовал предъявления документов и плана. Деревенный старшина опрашиваемой деревни доставал из-за пазухи и осторожно разворачивал грязные платки, в которых хранились документы. К этим документам (планам, уставным грамотам и владейным записям) крестьяне относились с особым благоговением.
Однажды из платков мужики вынули карту Европейской России и предъявили мне.
— Это что же такое?
— А плант наш.
— Какой же это плант! Это плант всей России, а не вашей деревни.
Крестьяне долго спорили со мной, водя корявыми пальцами по карте Ильина и указывая, где проходят их межи.
Как попала карта России в поголовно неграмотную деревню и какой шутник подменил ею деревенский план — мне выяснить не удалось. Во всяком случае много лет лежала карта Ильина, завернутая в платки, за образами, и, вероятно, не раз эти неграмотные люди в спорах с неграмотными соседями доказывали свое право владения каким-нибудь лужком на основании очертаний Балтийского и Черного морей…
То обстоятельство, что, никогда не видав расположения их угодий, я ориентировался в распределении их по плану, очень импонировало крестьянам.
— Ишь ты, ему там все видно, — удивленно говорили они. Но тем не менее старались всячески меня надуть. Ведь в их представлении дело шло об «ревизии», и они считали, что чем меньше за ними будет числиться хорошей земли, тем больше им прирежут.
— Кака у нас земля, хверщ один.
— Скала, одно слово — скала…
— А вот в ржаном поле земля у вас совсем хорошая, мягкая, суглинистая (я видел их ржаное поле проездом, но делаю вид, будто вижу это на плане).
— Я говорил, что он все в планту видит, — уныло произносит один из мужиков.
— По планту-то сугниль показана, — не унимается другой, — а она как есть гнила. Засохнет — сохой не нять, а как размокнет — прямо глей один, др… туха…
Одновременно с нами почвоведы собирали образцы почв, и на основании объективного материала я мог делать поправки к сбивчивым показаниям крестьян. Гораздо хуже обстояло дело с лесами и сенокосами. Тут нужно было доводить их всевозможными словесными маневрами до полуистины, а истину получать уже путем субъективных догадок, основанных на долгом опыте.
— Ну, какой у вас покос в аржаном поле? Хороший?
— Хороший?.. — Остречек да облец (местное название трав из семейства осоковых), а где помочливее — осока. Вот какие у нас покосы. Не съестная трава. Коровы, те еще жуют, а лошади не принимают, ей-богу.
— Я ж видел, едучи к вам, этот покос. Травы там мягкие растут — все дятлева (клевер) да тимофейка.
— Оно, конечно, куль меж трава будет помякше, — соглашается только что божившийся мужик, — а вот вглыбь, как зайдешь в самый лог, так, право слово, — одна осока.
Долго торгуемся из-за каждого лужка, каждой пожни, спорим из-за укосов и т. д….